Дуэльный зал в Академии был круглым, с песчаным полом и деревянными скамьями по кругу, и к половине шестого на скамьях сидело человек сорок. Слухи здесь ходили быстрее людей.
Ратников разделся до пояса и оказался ещё шире, чем в форме. Мышц у него было столько, сколько бывает у тех, кто занимался всерьёз и давно, и это меня не радовало.
— Без стихий, — повторил распорядитель, скучающий старшекурсник. — До сдачи или до потери сознания. Начали.
Ратников соврал.
Он не ударил стихией впрямую — этого бы никто не простил, — но песок под моей передней ногой просел на сантиметр в тот момент, когда я переносил на неё вес. Я это почувствовал и не успел ничего сделать: колено провалилось, корпус ушёл вперёд, и его кулак встретил меня на подходе.
В голове зазвенело. Я устоял только потому, что падать было некуда.
Земля без аспекта. Голая, простая, годная лишь на то, чтобы менять плотность грунта под ногами противника и делать это незаметно для скамеек. Никто не крикнул. Похоже, здесь так было принято.
Я отступил и стал разбираться.
Бить его на дистанции было бессмысленно: он длиннее, тяжелее и бьёт как молотом, и это я уже проверил лицом.
Хуже было другое. Физика не давала мне ничего из того, на что я рассчитывал. Она не била на расстоянии и не делала вообще ничего с тем, до чего я не дотрагивался. Она сделала кости плотнее, а удар — сильнее, и на этом заканчивалась. Я стоял на песке в теле, которое стало прочным ящиком, и не имел ни одного способа этот ящик применить, кроме как донести его до противника целиком.
Придётся сближаться.
Следующие минуты были однообразными и неприятными. Я шёл вперёд, песок уходил из-под ноги, я получал и отступал. Дважды он достал меня в корпус, и после второго раза дышать стало можно только верхом груди. Один раз я пропустил в скулу так, что на секунду перестал видеть левым глазом.
Скамейки начали шуметь. Кому-то стало смешно.
Я перестал смотреть на Ратникова и стал смотреть на песок.
Он проваливался не везде. Только там, куда я собирался наступить, и — вот оно — на четверть секунды раньше, чем я туда наступал. Он читал не ногу. Он читал перенос веса, потому что ничего другого прочитать не мог: под стойкой смотреть нечего, пока стойка не поехала.
То есть он реагировал на моё намерение. А намерение можно подделать.
Я качнул корпус вправо, показал вес на правую ногу и не перенёс его.
Песок справа просел.
Я шагнул левой — в пустую, твёрдую землю — и вошёл внутрь, туда, где его руки уже ничего не весили. Он попробовал отступить и не успел, потому что отступать в собственную яму неудобно даже её хозяину.
Дальше я не бил в голову. В голову бить было долго.
Я взял его за локоть и плечо и сломал ему стойку — тем способом, которым ломают стойку человеку тяжелее себя: не силой, а тем, что отбираешь у него опору и подставляешь свою. Он пошёл вниз, я пошёл вместе с ним, и мы легли на песок, и вот тут разница в весе впервые сыграла не против меня, потому что на земле его вес стал его проблемой.
Локтем на горло. Не всем весом — столько, чтобы он понял.
Он захрипел и хлопнул ладонью по песку.
— Сдача, — сказал распорядитель.
Я убрал руку и сел рядом. Вставать сразу не получалось: рёбра справа отзывались при каждом вдохе, а левый глаз заплывал на глазах.
Ратников сел тоже. Потрогал горло, откашлялся и заговорил уже без всякого представления.
— Грязно, — сказал он.
— Зато быстро. — Я сплюнул песок. — Продержись я честно ещё минуту, ты бы меня додавил. Ты и сам знаешь.
— Знаю. — Он потёр горло. — Поэтому и говорю: грязно. Не в упрёк.
Он усмехнулся, но как-то невесело, и я вдруг понял, что смотрит он мне за плечо, на скамейки. Я обернулся. Скамейки расходились. Двое, стоявших у выхода, не расходились и на нас не смотрели.
— Знаешь, что мне отец сказал утром? — Ратников говорил вполголоса и в песок. — Когда узнал, что ты в моей группе. Он сказал: держись от Жарова подальше, у него скоро станет тесно. — Он поднялся, отряхнул колени. — Я его не послушал, потому что мне восемнадцать и я дурак. А он редко ошибается. И знаешь, откуда он это знает? Не от меня и не из Академии.
— А откуда?
— У нас по средам ужинают. — Он поднял с песка рубашку. — Каждую среду, сколько себя помню. Хорошие люди, привозят матери настойки. У неё спина, от аптечного не легчает, от этих встаёт и ходит. Такие не купишь.
Он ушёл, не подав руки, и это было единственное честное, что он сделал за день.
Настойки, которых не купишь.
Я сидел на песке и разбирал это по частям. Аптека такого не делает, иначе он бы там и брал. Варят сами, и варево такое, что снимает то, с чем не справляются лекари. В империи один род умеет варить так и держит на этом монополию, и его старший привозит эти склянки лично, каждую среду, с тех пор как Ратников себя помнит, в дом человека, чей сын сегодня первым полез ко мне драться.
Ничего это не доказывало. Ратников-младший мог не знать ничего, мог знать всё и сказать столько, чтобы потом не отвечать за сказанное.
Но фамилию Кровиных при мне сегодня не произнёс никто.
Лазарет Академии оказался светлым, тихим и совершенно не похожим на палату, в которой я очнулся неделю назад: высокие окна, белые ширмы, запах трав вместо антисептика.
Целителя звали Юрий Карлович, ему было под шестьдесят, и рёбра он щупал по-рыночному, как арбуз.
— Два, — сказал он. — Правое шестое трещина, седьмое надлом. Глаз пройдёт сам, скула цела. Ложитесь.
Он положил ладони мне на бок, и я почувствовал, как в меня входит чужая мана — тёплая, густая, ровная, совсем не похожая на ту ничейную, что стояла в зале инициации.
А потом почувствовал, как родовой дар Жаровых разворачивается ей навстречу.
Он не потянул. Он открылся, как открывается рот у голодного, и мана Жизни пошла в меня втрое быстрее, чем целитель её отдавал. Юрий Карлович крякнул и отнял руки.
— Так, — сказал он.
Он посмотрел на свои ладони, потом на меня, потом сел на табурет и потёр переносицу.
— Молодой человек, вы сейчас выпили из меня примерно недельный запас. Не взяли — выпили. Я работаю с двадцати двух лет и такого не видел.
— Извините.
— Не извиняйтесь, вы этого не делали. Оно само. — Он снова положил руку мне на бок, теперь осторожно, и подержал недолго. — А вот кость… Кость встала. За полторы минуты, при норме в четыре дня. И встала неправильно.
— Сломана?
— Нет. В том и дело, что нет. Срослась плотнее, чем была. — Он убрал руку. — Знаете, что это значит? Что в следующий раз она сломается не там, где сломалась сейчас, а рядом, потому что рядом мягче. И так каждый раз, пока во всей грудной клетке не останется ни одного слабого места.
Он встал и пошёл к шкафу.
— Одевайтесь.
— А обезболивающее?
Юрий Карлович обернулся, и в его лице не было ни злорадства, ни назидания. Обычное усталое лицо: этот вопрос ему задавали в сотый раз.
— Не дам, — сказал он.
— Основание?
— Устав Академии, параграф о боевых травмах у первого курса. — Он сложил руки на груди. — Дам вам болеутоляющее, и вы завтра пойдёте на полигон, потому что вам не будет больно. И послезавтра пойдёте. А на третий день вас принесут ко мне на носилках, и я буду собирать вас по кускам и объяснять родителям, почему их сын больше не сможет держать ложку.
— Я не собирался…
— Собирались. — Он пожал плечом. — Все собираются. Вам восемнадцать лет, вы сегодня выиграли и вам показалось, что вы поняли, как это устроено. Боль — единственное, что у меня есть, чтобы объяснить вам, что вы не поняли. Она будет держать вас правой рукой за горло каждый раз, когда вы захотите ударить с разворота. Через неделю вы научитесь не хотеть.
Он выложил на стол мазь и бинт.
— Это от отёка, оно не обезболивает. Приходите в четверг.
Я оделся и пошёл к двери. У порога он меня окликнул.
— Жаров. Про ману — я обязан доложить.