Литмир - Электронная Библиотека

Из зеркала на меня смотрело чужое лицо, к которому я до сих пор не привык: белые волосы, чёрные глаза без видимого зрачка, слишком тонкая для мужчины челюсть. Тело мальчишки, которого я не знал и уже никогда не узнаю, перестраивалось под меня быстрее, чем я успевал решить, во что его перестраивать.

Внизу опять пахло едой. Ирина сидела за столом с газетой, которую не читала: страница была одна и та же, что и вчера. Она подняла голову, увидела мою бровь и не сказала о ней ничего.

— Тебе испекли, — сказала она вместо этого. — Не я. Настасья Петровна помнит, что ты любишь с изюмом, а я не помню.

Она подвинула тарелку и сразу же убрала руку, чтобы я не заметил движения.

Я сел и стал есть. Булка была тёплая, изюма в ней было слишком много, и он весь скопился внизу, и это оказалось важнее, чем всё, что я делал в этом доме последние два дня. Я не мог этого объяснить и не пробовал.

— Гриша.

— Да.

— Ты не обязан ничего говорить. — Она смотрела в газету. — Я просто хотела, чтобы ты знал, что я не спрашиваю.

Я доел и подумал, что ко мне подходили с очень многим — с приказами, с просьбами, с ножом, один раз с ребёнком на руках, — но никто ни разу не подошёл, чтобы сообщить, что спрашивать не станет.

— Спасибо за булку, — сказал я. Она наконец перевернула страницу.

На третий день я вышел за сорок секунд.

Артём стоял правильно — он послушал и перестал смотреть в лицо, — но я уже знал длину его шага и знал, что он не переставит ногу второй раз подряд, если первый раз получился. Я загнал его к северной стороне, где земля просела, на двадцать восьмой он оступился на выбоине, и дальше было делом техники.

Я перешагнул бечёвку и обернулся. Гуров держал часы открытыми, но смотрел при этом на меня.

— Сорок одна секунда, — сказал он.

— Ставь второго.

Кузьме было хорошо за сорок, и он был тяжелее Артёма килограммов на двадцать. Вдвоём они меня не выпустили. К этому я был готов; интересно было другое — как именно они меня не выпустили, и я потратил на это все три минуты, ни разу всерьёз не попробовав выйти.

Они работали в паре плохо. Кузьма закрывал сектор и ждал, Артём двигался, и между ними всё время оставалась щель, в которую я успевал войти и не успевал протиснуться. Чтобы её закрыть, им надо было разговаривать, а они не разговаривали. Кузьма достал меня дважды. Один раз в корпус, справа, и после этого дышать полной грудью стало нельзя.

— Хватит, — сказал Гуров, не дожидаясь трёх минут.

Он подошёл, положил мне ладонь на бок и надавил двумя пальцами, коротко, и я не издал ни звука, но он всё равно снял руку и переменился в лице.

— Ребро.

— Трещина.

— Это и есть перелом, молодой господин. Неполный.

— Утром пройдёт.

Гуров помолчал. Потом достал книжку, открыл её, посмотрел в неё и убрал обратно, ничего не записав, и это было первое, что он сделал за три дня не по уставу.

Ребро прошло к утру. Я проверил его тем же способом, каким он проверял, — надавил двумя пальцами, — и не почувствовал ничего, кроме того, что кость под пальцами стала ближе к коже, плотнее и уже. На первый день бровь взяла двенадцать часов, на третий ребро — восемь. Механизм у этого был простой и мне уже понятный. Непонятно было другое: узел за эти дни ни разу не потянулся ни к чему снаружи. Он ел то, что я ему давал, и не просил добавки.

Снаружи в этом доме брать было нечего.

На шестой день Гуров вошёл в квадрат сам.

Он снял китель, остался в рубахе с закатанными рукавами, и на левом предплечье у него оказался старый ожог до локтя — из тех, что оставляет чужая стихия. Артём и Кузьма встали по сторонам.

— Трое, — сказал я.

— Трое. — Он передал часы Артёму, и в лице у него не было ни капли злости: работа, которую надо доделать сегодня, потому что завтра её уже не будет. — Условие про переломы снимаю. Вы всё равно его не соблюдаете.

Он не стал держать дугу. Он пошёл прямо, сразу, и я почти мгновенно понял разницу между тем, кого учили держать площадку, и тем, кто двадцать шесть лет держал её по-настоящему.

Меня развернуло, ударило и поставило обратно в центр, а выбрать, куда иду, я не успел. Я не увидел, чем именно, — почувствовал только, что все три точки, за которые меня можно взять, оказались заняты одновременно.

Второй заход я начал с того, что перестал смотреть на Гурова.

Он был лучшим из троих, и именно поэтому обходить надо было не его. Я пошёл на Кузьму тяжело и открыто, изображая отчаяние, и Кузьма сделал то, что делает тяжёлый человек, когда на него бегут: упёрся и принял. Артём качнулся ему на помощь. Щель между ними, которую они не умели закрывать словами, раскрылась на полшага.

Я вошёл в неё плечом.

Кузьма поймал меня за руку — не за кисть, за пальцы, — и я почувствовал, как указательный уходит вбок дальше, чем ему полагается, и услышал звук. Негромкий. Мокрый.

Дёргаться было поздно, и я не дёрнулся. Я довернул корпус в ту же сторону, куда он тянул, добавил к своему весу его усилие и вышел за бечёвку, оставив палец у него в горсти.

Тишина стояла долго.

— Минута двенадцать, — сказал Артём и захлопнул часы.

Кузьма разжал ладонь. Палец у меня торчал под неправильным углом, и смотреть на него было противно, как всегда бывает противно смотреть на собственную руку, когда она перестала быть похожа на руку.

Гуров подошёл, взял мою кисть в свои и вправил сустав одним движением, без предупреждения.

— К целителю, — сказал он.

— Не надо.

— Молодой господин…

— Степан. — Я согнул палец, разогнул и согнул снова. Больно было так, что перед глазами поплыло, но он гнулся. — Через час посмотришь сам.

Он посмотрел через час. Мы стояли у стойки с оружием, он держал мою руку под утренним светом и мял сустав, и я видел по его лицу, как он ищет объяснение и не находит ни одного, которое согласился бы принять.

От казармы через двор шёл слуга.

— Степан Ильич, его сиятельство спрашивает недельный доклад.

Гуров отпустил мою руку. Он не ответил слуге сразу. Он повернулся ко мне, вытащил из кармана книжку, открыл её на чистой странице и остался стоять с карандашом в руке, и по его позе было видно одно: человек ждал, что ему скажут писать.

Я понимал, что происходит, и понимал, чего это будет стоить, если отец однажды догадается.

— Пиши: наследник занимается на полигоне ежедневно, прогресс в пределах ожидаемого для его возраста. Инцидентов нет. — Я помолчал. — Про палец не пиши.

Карандаш пошёл по бумаге.

— Ожидаемого для его возраста, — повторил Гуров, дописывая. — Хорошо.

Он закрыл книжку, убрал её и пошёл за слугой. Дошёл до середины двора, остановился и обернулся — так же, как в первый раз, всем корпусом.

— Восемьдесят два человека, — сказал он через двор. — За двадцать шесть лет через этот квадрат прошло восемьдесят два человека. Быстрее вас выходил один.

— Кто?

— Ваш дед. — Он подумал. — Ему было пятьдесят. И пошёл дальше.

До Управления ехали два часа. Отец сидел напротив, с папкой на коленях, и долго молчал, а потом начал говорить — не то чтобы мне, скорее в стекло, за которым шла Москва.

— Инициацию проходят все, у кого есть хоть что-то. Простолюдины тоже, раз в год, отдельным потоком. Тебе скажут стихию и скажут потолок. — Он постучал пальцем по папке. — Потолок — это не то, чего ты достигнешь. Это то, выше чего ты не поднимешься никогда, сколько бы ни работал. Люди ломаются об эту цифру чаще, чем об войну.

— У тебя какой?

— Архимаг. — Он смотрел в стекло. — Дошёл до Мастера.

Дальше он не продолжил, и я не стал спрашивать.

Москва за окном была не та, к которой я готовился по разговорам в доме. Я ждал столицы, где семью могут стереть за неподписанную бумагу, — а увидел город, где на перекрёстке стояла бабка с вёдрами сирени и торговала ею у самой ограды министерства, и никто её не гнал. Отсталая, упрямая, довольно уютная дикость. Мальчишка лет шести на бульваре запускал бумажного змея, задрав голову и не глядя под ноги.

6
{"b":"975225","o":1}