Граф принял меня в кабинете на втором этаже. Комната была большая, тёмного дерева, с двумя окнами в сад и с портретами по стенам — четыре мужских лица, все с одной и той же тяжёлой нижней челюстью. Пятый портрет висел отдельно, ближе к столу, и был новее остальных: молодой человек в парадном, лет двадцати пяти, с тем же подбородком.
Вячеслав Кровин сидел за столом и не встал. Ему было под шестьдесят. Волосы седые и коротко стриженные, лицо в глубоких складках у рта, и руки на столешнице лежали спокойно, как у человека, привыкшего, что ждут его, а не он.
— Садитесь, — сказал он.
Я сел, потому что стоять с палкой перед сидящим — плохая позиция для разговора.
— Вы приехали один и без охраны, — сказал он. — Мне доложили, что вы хромаете. Это после дороги?
— После дороги.
— Скольких мы потеряли?
Вопрос был задан тем же ровным голосом, и в нём не было ни вызова, ни игры. Он спрашивал про свои деньги.
— Восемнадцать, — сказал я.
— Восемнадцать, — повторил Кровин. — Дорого.
Он выдвинул ящик, достал папку и положил её перед собой, не открывая.
— Говорите, зачем приехали. И говорите коротко, Григорий Андреевич, у меня в семь ужин.
Я сказал коротко.
Признание вины за руку его сына, письменное, через Канцелярию, с формулировкой, которую он выберет сам. Выплата — и я назвал сумму, которую отец мог собрать, не продавая тренировочный зал. Гарантия, что род Жаровых не будет добиваться пересмотра дела о трассе.
И одно условие с нашей стороны: род Жаровых и всё, что за ним, выходит из-под удара. Отец, брат, флигель, двое студентов на пансионе.
Кровин слушал, не перебивая, и в конце положил ладонь на папку.
— Толково, — сказал он. — В восемнадцать лет — очень толково. Кто вас надоумил?
— Никто.
— Жаль. Я бы с ним поговорил. — Он подвинул папку ко мне. — Откройте.
Я открыл.
Накладные. Полтора десятка, разных лет, разных ведомств. Отпускные листы, подписи приёмщиков, печати. «Эликсир восстановительный, войсковой», «стимулятор боевой, серия», и внизу каждой — округ, часть, отряд при аномалии.
— Читайте вслух нижнюю строку на верхнем листе.
— «Организация защитников от аномалий и их последствий, Северо-Западное управление».
— Дальше листайте.
Я пролистал. То же самое, только другие управления и другие годы, и на пяти последних — армейские части.
— Восемьдесят процентов войсковой поставки по этой линии — мой род, — сказал Кровин. — Не половина, не треть. Восемьдесят. Каждый отряд, который заходит в аномалию, заходит туда с моими склянками в подсумке, и без них он возвращается не каждый третий, а каждый десятый. Это знают в казне, это знают в штабах, и поэтому со мной разговаривают вежливо люди, которые вам, Григорий Андреевич, даже не кивнут.
Он забрал папку обратно.
— А теперь скажите мне, зачем при таком раскладе мне ваше отступное.
Отвечать было нечего, и я не ответил.
— Вы предложили мне бумагу, — сказал он. — Мне не нужна бумага. Мне нужно, чтобы всякий в этой стране, кто подумает про мой род то, что подумали в клубе, вспоминал, чем это кончилось. Ваша семья — расходный материал в этом деле, и вы тоже.
— Тогда зачем вы меня впустили?
— Посмотреть.
Я поднял глаза на пятый портрет, и Кровин это заметил.
— Позапрошлый год, — сказал он. — Позировать он не хотел, отсидел два часа и злился. Мне пришлось пообещать ему машину.
Сказано было тем же голосом, каким он читал накладные, и вот это оказалось хуже всего.
— Он был дрянной человек, — продолжал Кровин. — Я знал это лучше вашего. Он поднимал руку на прислугу, брал в долг под моё имя, и в клубе он полез на вас потому, что ему нравилось смотреть, как ломается кто-то младше и слабее. Я его не оправдываю и никогда не оправдывал.
Он вернулся к столу и положил ладонь на край.
— И он был моим сыном.
Я подумал про Михаила, который два года подряд слышал от четверых взрослых, что он тупик, и оборвал эту мысль на середине.
Он всё-таки поднялся, и стало видно, что он широк в плечах и что старость его не согнула.
— Мне сказали, что мой сын сломал руку о восемнадцатилетнего мальчишку без источника. Я не поверил. Потом мне сказали, что восемнадцать наёмников легли на шоссе, а мальчишка ушёл своими ногами, и я не поверил во второй раз. — Он обошёл стол. — Теперь вы сидите тут, я вас вижу, и я по-прежнему не понимаю, как это возможно. Но одно я понял точно.
— Что?
— Что тянуть с вами нельзя.
Кровь пошла у него из ладони.
Он не резал руку и ничего не доставал — просто раскрыл пальцы, и над ними собралось тёмное, и собралось быстрее, чем это делал его сын: и собралось быстрее, чем это делают на кафедре. Аспект Крови. Не подставляться под касание — вот всё, что я о нём знал.
Со стула я ушёл на пол, и стул за моей спиной перестал существовать: спинка распалась, дерево зашипело, и по паркету пошло пятно.
Пустить ману я успел, но идти ей было почти некуда. После трассы в каналах оставалась четверть от обычного, и почти всё это уходило на то, чтобы я стоял на правой ноге и не падал.
Второй удар пришёл по столу, и тот сложился.
Я поднырнул под руку, поймал его запястье обеими ладонями и вложил всё, что было. Кость под пальцами не поддалась. Она стала твёрже камня, и ощущение вышло такое, будто я толкаю стену, и я понял, что кровь у него не только оружие.
Он ударил меня свободной рукой в бинты, и меня отбросило к книжным полкам.
Дальше я лежал, и надо мной стоял граф Вячеслав Кровин, и с его правой ладони капало на паркет.
— Восемнадцать человек, — сказал он с искренним недоумением. — Восемнадцать. За что я плачу этим людям?
И тут воздух над кабинетом стал тяжёлым.
Ни вспышки, ни звука: просто вес, весь сразу, в одну точку размером с человека.
Кровина сложило и вбило в паркет.
Пол под ним просел, доски встали дыбом по краям, потолочная балка ушла вниз концом, и в кабинете пошла белая пыль. Портреты сорвало со стен. Пятый, тот, что новее, лёг лицом вниз в трёх шагах от меня.
Второй Кровин, убитый не мной, у меня на глазах.
Я поднялся на локте и посмотрел в окно. В саду, за зачехлённым фонтаном, между лип, стоял человек в тёмном пальто. Он смотрел на дом. Потом отвернулся и пошёл, и на третьем шаге его не стало.
Где-то внизу закричала женщина, и почти сразу за криком в доме включили сирену.
Гвардия вошла в кабинет через двадцать секунд. Их было четверо, и они увидели то, что видел бы на их месте любой: разрушенную комнату, мёртвого хозяина в яме посреди пола и того, кто к этому хозяину приехал.
Первый ударил, не спрашивая.
Я принял огонь на левое предплечье, ушёл в сторону, достал его кинетикой в колено и уронил. Второго встретил дверной косяк. Третий и четвёртый работали вдвоём и грамотно, и на четвёртой их связке я понял простую вещь: в каналах у меня пусто, нога не держит, а по лестнице снизу идут ещё, и идут они не считать.
Здесь я и сделал то, чего не делал в этой жизни ни разу. Единение с оружием я знал в четырёх формах, и последней из них у нас не пользовались без приказа старшего, потому что старший должен был потом решать, кого из своих хоронить. Меч отвечает тому, кто его держит, и в глубоком единении отвечает целиком. Ты перестаёшь выбирать. Всё, что движется в круге, становится целью, и ни лицо, ни голос, ни форма одежды на это уже не влияют. Там, где меня этому учили, из глубокого единения выходили на счёт «пять», и выходил я сам.
Я позвал Орудие.
Рукоять легла в ладонь сама. Оно было ещё в первых своих применениях и форму под меня не выбрало, и я не стал ему мешать: под моё движение и под мою руку ему годился не меч.
Металл поплыл и встал заново — короткое тяжёлое древко и глухая литая голова.
Молот.
Первого гвардейца развернуло вместе со стеной. Балку над лестницей выбило вверх. Кто-то кричал «стой», и голос был не гвардейский.
Потом пелена.