— И всё?
— Нет. Вторая часть. Когда точка перестанет соскальзывать, тем же способом берёшь на внимание свою стихию — как чашку, не открывая, — и держишь её неподвижной. Не даёшь ей двигаться совсем. Первое время она будет уходить каждые несколько секунд, и каждый раз ты будешь ловить и возвращать.
— Зачем?
— Затем, что канал учится форме, которую в нём держат дольше всего, — сказал я. — Ты полжизни держал в нём рванину, и он стал рваным. Подержи в нём ровное, и через полгода край перестанет схлопываться сам. Тогда портал будет стоить вчетверо меньше и стоять вчетверо дольше, и объём источника тут не понадобится вообще.
В кабинете было тихо.
— Откуда ты это знаешь? — спросил Михаил.
Вопрос был правильный, и ответа у меня не было ни одного, который выдержал бы второй вопрос следом.
— Прочитал, — сказал я.
— Где?
— В книге, которую тебе не дадут.
Он смотрел на меня, и я видел, как он решает: соврал я или нет, и стоит ли это выяснять сейчас. Решил не выяснять.
— Полгода, — сказал он.
— Полтора месяца до первого признака. Полгода до того, чтобы стало видно другим.
Михаил встал, взял чашку со стола, зачем-то поставил её обратно и пошёл к двери. У двери остановился.
— Ты меня в тот раз уложил за две секунды, — сказал он, не оборачиваясь. — Я потом месяц думал, как ты это сделал.
— Хочешь, покажу?
— Нет. — Он взялся за ручку. — Хочу сначала полтора месяца.
Он вышел.
Отец сидел за столом и смотрел на карандаш, лежавший поперёк папки.
— Ты понимаешь, что ты сейчас сделал, — сказал он.
— Понимаю.
— Ему это говорили четверо. Двое учителей и два наставника рода, и все четверо говорили одно: терпи, ты тупик. — Он поднял на меня глаза. — А ты дал ему полтора месяца и срок.
— Я дал ему работу.
— Ты дал ему надежду, — сказал отец. — Если через полтора месяца ничего не будет, он вернётся туда, откуда я его два года вытаскивал.
— Будет.
— Ты уверен?
— Да, — сказал я, и это было первое за весь разговор, в чём я не сомневался вообще.
Было четвёртое, о чём я в кабинете смолчал, и запретов на это мне никто не давал.
Я просто ещё не знал, как это назвать вслух.
За две недели до Цепова я сходил в лазарет. Не за помощью: Юрий Карлович был единственным сильным целителем, до которого я мог дойти без объяснений, а мне нужно было проверить одну вещь. Я придумал предлог — потянутая спина, — лёг на кушетку и стал ждать.
Голод не поднялся.
Три недели назад он потянулся бы к чужой мане в первую же секунду, жадно и без моего участия, и мне пришлось бы его держать. Теперь внутри было тихо. Юрий Карлович водил ладонями над поясницей, отдавал ману горстями, и ничего из этого в меня не шло.
— Спина как спина, — сказал он наконец, и в голосе у него было облегчение, которого он не стал прятать.
Я пошёл, а по дороге разбил себе костяшки о кирпич за котельной — не сильно, до крови, — и к вечеру они выглядели точно так же, как выглядели бы у любого другого восемнадцатилетнего.
Наутро на них была корка, через два дня она сошла, и остался розовый след, какой остаётся у всех. Кость под ним не стала плотнее. Ничего не стало плотнее.
Родовой дар Жаровых, который брал всё, до чего дотягивался, и чинил меня быстрее, чем я успевал ломаться, перестал делать и то и другое.
Три дня я складывал это и на четвёртый сложил.
Всё, что дар делал со мной с первого дня, я считал питанием. Он брал чужую ману, я от этого рос, разбитое срасталось плотнее прежнего, и логика выходила простая, как у печки: подкинул — стало теплее.
Логика была неверная.
Он не питался. Он строил. Чужая мана уходила в перестройку — три недели он перебирал под себя архитектуру этого тела и освобождал в нём место под чужое. Под то, что поднимается белым сгустком над мёртвым и во что я успел влезть дважды, толком не понимая, во что именно.
Место освобождено. Стройка кончилась, а вместе с ней кончилось всё, что к ней прилагалось: и голод, и починка. Дар не сломался. Он перешёл на вторую работу, и она теперь одна — брать чужие дары.
Расти я могу только через убитых.
Тогда же я вспомнил, где это видел.
Дома был род, про который знали одну вещь: в нём не рождалось посредственностей. Не «сильный род» и не «удачливый» — просто каждый, кто в нём рождался, рано или поздно становился Великим хоть в чём-нибудь, и никто не мог объяснить почему. Дар у них назывался Абсолютным поглощением.
Больше я про них не помню ничего. Ни имени, ни того, чем они кончили.
И зачем это устроено так, я тоже не понимаю. Знаю название и знаю механику первого этапа — вот и всё, что у меня есть, и этого не хватает даже на то, чтобы решить, повезло мне или нет.
До ужина оставался час, и я вышел во двор.
Флигель стоит за хозяйственным крылом, окнами на конюшню, и селят в нём с давних пор тех, кому не хватило места в доме. Свет горел в двух окнах из трёх.
Вадим был на конюшне. Он выводил гнедого мерина в поводу, увидел меня, остановился и кивнул — коротко, не выпуская повода: руки у него были заняты, и отрывать их ради приветствия он не стал. За эти дни он оброс щетиной и перестал вздрагивать на голоса во дворе.
— Гуров поставил, — сказал он. — Говорит, четыре головы, а ходить некому.
— Справляешься?
— Кони одинаковые везде.
Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать про ту ночь. Тот, кто в четыре утра берёт ведро и бежит к горящему дому, через пять дней выводит лошадь и не говорит об этом вслух.
Лида вышла из флигеля с корзиной белья, пошла к дому и на середине двора остановилась и поздоровалась. Голос у неё был спокойный. Настасья Петровна забрала её на кухню в первый же вечер, на второй день выдала два платья, а на третий, по словам Гурова, отчитала за плохо промытую зелень, — и лучшего с Лидой случиться не могло.
Ни он, ни она не спросили, что будет дальше. Не из страха: им обоим было чем занять руки, а всё остальное они оставили тому, кому дали слово.
Я постоял у конюшни, пока не позвали к столу.
Ужинали втроём.
Михаила не позвали, и я понял, что это не случайность: отец давал ему вечер на то, чтобы попробовать самому и никому об этом не докладывать.
Настасья Петровна принесла творожники, хотя к ужину их не подают, и поставила передо мной, и ушла раньше, чем я успел сказать спасибо. Ирина смотрела, как я ем, и молчала, и молчание у неё стало другое: три недели назад она обрывала себя на середине фразы, а теперь просто не начинала.
Потом она всё-таки заговорила — про соседей.
— Ковалевские берут вторую, — сказала она отцу. — Осенью. Мне Даша сказала на прошлой неделе.
— Ожидаемо.
— Двадцать три года ждали.
— Двадцать три и ждали бы дальше. — Отец отставил стакан. — У Ковалевского Архимаг и у жены Архимаг. Одно на двоих такое сочетание — это ребёнок раз в поколение, если повезёт, и они это знали, когда женились.
— Знали, — согласилась Ирина. — И всё равно.
Она сказала это без осуждения, обычным голосом, каким говорят о погоде.
— Твоему отцу тоже предлагали, — добавила она мне. — Через год после того, как всё случилось. Род без будущего, глава без источника — сватали сразу из трёх домов и очень настойчиво. Из одного приезжали дважды.
— Ирина.
— Что «Ирина»? — Она не повернулась к нему. — Ему восемнадцать лет и он уже дважды был в больнице. Пусть знает, как это устроено.
Отец молчал и смотрел в стакан.
— И что вы ответили? — спросил я.
— Что у меня уже двое, — сказал отец.
Настасья Петровна унесла пустую тарелку, вернулась с чайником и налила всем, и минуту за столом никто ничего не говорил.
Вот тут закон и встал на место.
До этой минуты я держал его за формальность — привилегию, оставленную знатным из вежливости, вроде права на собственный герб. Земля, титул, наследство: так это выглядит со стороны, так и объясняется вслух.
Земля тут ни при чём. Считает он пару. Двое сильных ждут ребёнка десятилетиями, и империя когда-то это посчитала и написала бумагу, а всё остальное к бумаге приделали потом, чтобы приличнее звучало.