Он собирал покров заново. Я видел, как воздух вокруг него начинает густеть. Второго раза я бы не пережил, и потому не дал его.
Кинетический удар — это та же волна, только собранная в одну сторону, и понял я это в ту же секунду, в которую сделал. Думать было нечего. Знание пришло вместе с аспектом целиком, готовым, как приходит умение ходить.
Я ударил.
Воздух между нами прошёл коротким плотным толчком, и Мастера Тьмы вбило в стену. Стена была капитальная, в три кирпича, и она подалась. Я слышал, как хрустнуло, и не мог бы сказать, что именно, — стена или он. Покров погас окончательно.
Он остался сидеть у стены, и голова у него лежала на плече под тем углом, под каким живые её не держат. Я стоял посреди коридора, шатаясь, и смотрел на него, и на мне не было ни одной целой мысли.
Потом дар потянулся. Он проснулся сам, как просыпался над Кровиным и над Цеповым, и пошёл к телу — и на середине дороги упёрся.
Там нечего было брать.
Я стоял и чувствовал это очень отчётливо: дар шарит по мёртвому и не находит ничего, что мог бы взять. Ни сгустка, ни узла, ни того белого, что поднималось над теми двумя.
А потом дом начал складываться. Я не сразу понял, что это я.
Сперва посыпалось сверху — крупно, кусками, — потом где-то в глубине здания раздался звук, которого я никогда прежде не слышал и который ни с чем не спутаю: длинный низкий треск идущего перекрытия. Пол под ногами качнулся и пошёл вниз сантиметров на десять. Волна ушла во все стороны, и в том числе в несущую стену.
Я не собирался этого делать. Я вообще ничего не собирался — я отдал всё, что было, потому что умирал, и мне в тот момент было безразлично, куда оно пойдёт. Дом решил иначе.
Второй этаж просел целиком, разом, вместе с потолком коридора, и я успел только вжаться в угол между стеной и упавшей балкой, и меня накрыло. Придавило не насмерть. Балка легла на плечи и держала на себе перекрытие, и в этом кармане, размером с гроб, было чем дышать и не было ничего, чем можно было бы оттуда выбраться.
Надо мной ходило и обваливалось, и я перестал понимать, сколько это длится. Левой рукой я упирался в балку, и упор ничего не менял. Где-то очень далеко, в другом мире, кричали люди.
Потом балку сняли. Не сдвинули — сняли: подняли целиком и отбросили, и сверху хлынул серый предрассветный свет, и в этом свете надо мной стояла Наташа.
Она была в пыли с головы до ног. Левым плечом она держала под мышкой барона Гарина — грузного человека в разорванной ночной рубахе, с закрытыми глазами и вывернутой рукой, — держала небрежно, будто свёрнутый ковёр. Правой она только что отбросила балку.
Вокруг неё воздуха не было. Точнее, он был, но он стоял: пыль вокруг неё не оседала и не летела, она висела в трёх шагах от неё ровным облаком и не приближалась ни на сантиметр. Обломки, падавшие сверху, доходили до этой границы и сползали в сторону. Она смотрела на меня, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу.
— Живой, — сказала она.
Я попробовал ответить и не смог: во рту было полно крошева.
— Не разговаривай. — Она присела, взяла меня за ворот левой и вытащила из-под завала одним движением. — Держись.
Дом продолжал складываться. Она пошла к выходу, и я не понял, как мы оказались снаружи, потому что стены в том направлении не было. Была стена — и не стало: она прошла сквозь неё, и обломки разошлись перед ней и сомкнулись позади.
Мы вышли во двор в ту секунду, когда за спиной обрушился фасад.
Двор был полон людей. Штурм кончился, гвардия лежала или стояла на коленях со сцепленными на затылке руками, и полторы сотни человек в тёмном занимались тем, чем занимаются после работы: считали, вязали, растаскивали.
Наташа опустила Гарина на землю, и его тут же приняли двое.
— Живой, — сказала она им. — Руку не трогайте, я ему её сама вывернула. Орлову передайте: работать можно через час, не раньше.
Меня она поставила на ноги и не отпустила, потому что стоять я уже не мог. Вокруг нас собирались. Не толпились — именно собирались: люди в тёмном заканчивали своё и по одному оборачивались туда, где стояли мы, и туда, где полчаса назад был трёхэтажный дом. Теперь на его месте лежала груда высотой в полтора человеческих роста, и над ней стояла пыль, которая никак не хотела оседать.
Кто-то за моей спиной сказал негромко:
— Это он?
Ему не ответили. Я слушал это и понимал, что должен бы забеспокоиться. В любой другой день я бы уже считал, кто из них что видел и как это ляжет в рапорт. Сейчас мне было всё равно, и это пугало сильнее самого обвала.
Ко мне подошёл человек с сумкой через плечо, попробовал взять за правое запястье и отдёрнул руку, когда я зашипел.
— Ожог второй степени, — сказал он куда-то вбок. — Ребро. И вот это я не знаю что.
— Что «это»? — спросила Наташа.
— Пульс сто сорок при полной неподвижности. — Он всё-таки поймал мою левую и держал её двумя пальцами. — И греется. Ваше высочество, он греется изнутри, у него кожа как печка. Я такого не видел.
— Не трогайте его. — Она сказала это спокойно и очень отчётливо. — Ни лекарь, ни целитель. Никто. Его сейчас никто не тронет.
— Ему нужен…
— Ему нужен покой на сутки, и всё, что вы сделаете, вы сделаете хуже. — Она повернулась. — Машину сюда.
Мир вокруг делался всё дальше. Я видел двор, серое небо, людей, оседающую пыль над тем, что час назад было домом, — видел всё это очень отчётливо и совершенно без интереса. Каналы горели по всей длине. Дар работал в полную силу, я чувствовал это ясно: он рвал и сращивал, рвал и сращивал заново, и то, что он делал, было куда крупнее всего, что происходило со мной раньше. Тело перестраивалось под то, чего в нём не было вчера.
— Что ты сделал, — сказала Наташа. Без вопроса.
— Ударил.
— Ты обрушил трёхэтажный дом.
— Я не хотел, — сказал я и услышал, что говорю невнятно.
Она молчала.
— Наташа, — сказал я. — Я понял, как.
— Что понял?
— Как. — Слова кончались, и я торопился, пока они ещё были. — Физика не про предметы. Она про движение. Их не надо трогать, надо просто…
Я не договорил. Двор наклонился и пошёл вбок, и я ещё почувствовал, как она подхватывает меня под спину и говорит что-то через плечо людям в тёмном, коротко и очень зло.
Потом стало темно, и на этот раз темнота была своя.
Сутки шли кусками, и каждый был плохой. Потолок — незнакомый, белый, с трещиной наискось от угла. Я лежал на животе, потому что на спине лежать было нельзя, и кто-то часто менял под правым плечом мокрую ткань.
Несколько раз я просыпался от того, что меня выгибало. Это шло изнутри, из каналов, и накатывало волнами, и в каждой волне тело рвало и сращивало себя заново. Родовой дар работал так, как не работал ни разу: он не чинил повреждение — он перекладывал под нагрузку, которой вчера не было. Каналы рвались по всей длине и срастались вдвое плотнее, и каждый такой раз я чувствовал целиком, от кистей до горла.
Между волнами было тихо и почти хорошо. В одну из таких пауз я лежал и смотрел на трещину в потолке, и мне пришло в голову, что я впервые за две недели не считаю. Ни дней до истечения защиты, ни людей, ни чужих даров, ни того, что скажу завтра. Просто лежал и дышал. Второй раз в жизни мне было всё равно, что будет дальше, и оба раза это случалось после того, как я едва не умер.
Ещё была вода. Мне давали пить, и я пил помногу и не мог напиться, и тот, кто меня поил, сказал кому-то через плечо, что за сутки в него вошло семь литров.
Один раз я открыл глаза и увидел у окна Наташу. Она сидела в кресле, боком ко мне, в чужом мужском кителе поверх платья, и читала бумаги при настольной лампе. Волосы у неё были стянуты назад мокрыми и небрежно, и на щеке у виска темнела ссадина, которой я во дворе не заметил.
Я хотел что-то сказать и не смог. Она подняла голову, посмотрела на меня и ничего не сказала тоже. Потом вернулась к бумагам.
Когда я открыл глаза в следующий раз, кресло было пустое, а на подоконнике стоял стакан с водой, накрытый салфеткой.