Серафим сказал: «Вы строите». Аграфена перекрестилась. Николай пошёл вперёд.
Это был хороший день.
Глава 19
Двадцать шестого декабря, в понедельник утром, я пришёл в управу в девять — первый рабочий день после четырёхдневных рождественских. На моём столе лежало то, что в Нижнеярске двадцать первого века называлось «инбокс-избыток»: за четыре выходных накопилось четыре пакета губернской почты, два прошения от мещанского общества, три дела из приставского стола, докладная Добросклонова о происшествиях рождественской ночи (три мелкие кражи на окраинах, один пьяный дебошир в «Якоре», один потерянный ребёнок у собора, нашёлся через час), и стопка новогодних поздравительных от гласных, которые я до Нового года должен был успеть прочесть и ответить.
Я разбирал это по порядку уже час, когда в кабинет заглянул Никифор со свежей запиской.
— Павел Андреевич. С нарочным. Из Глинок.
— Давайте.
Записка была короткой, от Хомутова:
«Павел Андреевич. Приезжайте сегодня в Глинки. Не срочное бедствие — срочное событие. Возьмите Николая Павловича, если возможно. А. В. Х.»
Я улыбнулся. «Срочное бедствие — срочное событие» — это у Хомутова была собственная внутренняя шкала, по которой он делил события на два рода и честно указывал, какого рода на этот раз. За четыре месяца знакомства он ни разу меня не вводил в заблуждение. Если пишет «событие», значит, событие.
— Никифор. Найдите Прохора, пусть сейчас же отправит за Николаем домой. И велите Ерофею запрячь сани — едем в Глинки через час.
— Слушаюсь.
Я вернулся к докладной Добросклонова. Кражи — три. Дебошир — один. Все — мелкое. Гордеев в рождественскую ночь, видимо, не спал, но крупных шагов не делал. Это совпадало с моими ожиданиями: после Рождества и до Богоявления в русском уезде крупные дела не начинаются, только мелкие продолжаются. До первой недели января у меня, вероятно, в запасе пять-семь дней относительной тишины, после этого Гордеев и Мальцев пошевелятся.
К одиннадцати Николай был у управы. Морозкин — тоже случайно встретился на Соборной, возвращался от кузнеца и, узнав, куда мы едем, коротко бросил:
— Я с вами, Павел Андреевич. Мне у печи давно надо быть.
— Садитесь, Савва Парфёнович.
Мы втроём поехали в санях. Ерофей правил. Утро было морозное, около пятнадцати градусов, но небо чистое и ветра почти не было — такая зимняя погода, при которой дорогу любишь, а не переживаешь.
Первые пять вёрст ехали молча. Николай сидел между мной и Морозкиным, с надвинутой на уши шапкой, смотрел по сторонам. Он явно помнил октябрьскую поездку: в тех же местах перекрёстков, у того же верстового столба «13» он чуть оборачивался, видимо, сравнивая первый снег и теперешний устоявшийся. Морозкин глядел прямо перед собой, с тем особым задумчивым лицом, которое у него бывало, когда он ехал куда-то важное и у него было время подумать.
После седьмой версты Морозкин заговорил.
— Павел Андреевич. Позвольте, я вам одну историю расскажу.
— Слушаю, Савва Парфёнович.
— Про запах.
— Про запах?
Морозкин помолчал. Потом:
— Я маленький был — пять или шесть лет, не помню точно. У нас на Нижней пристани, напротив собственного дома, были склады отца. Не большие — дубовые срубы, в три штабеля. В них батя держал соль, муку и немного закупленного впрок кирпича, который мечтал пустить когда-нибудь на своё дело. Одной ночью весной шестьдесят четвёртого эти склады сгорели. Подожгли. Кто — все знали, но доказать не смогли. Гордеев-старший, отец Тараса Лукича, который в те годы держал городскую пристань и не любил, чтобы кто-то копил кирпич мимо него. Батя после этого пожара прожил год и умер от сердца. Я двадцатилетний остался с долгами, с матерью и с двумя братьями младшими.
Николай между нами слушал, не шевелясь. Я понял, что эта история ни разу не рассказывалась при Николае — возможно, вообще никогда никому в Бережанске за последние пятнадцать лет.
— У того пожара, — продолжил Морозкин, — был особенный запах. Отец жёг дёготь в сараях для защиты от сырости. Плюс гарь от муки, плюс кирпичная пыль в огне, плюс — я уверен был тогда и уверен сейчас — тот самый деготный промасленный факел, которым Гордеев-старший брал свою работу. Четыре запаха вместе — я их в жизни три раза нюхал. Один — когда пожар. Второй — через восемь лет, в гордеевской конюшне в семьдесят втором, куда я случайно зашёл, и там чистили фонари тем же маслом. Третий — в ихнем теперешнем доме на Дворянской, когда я к Тарасу Лукичу заходил по конскому делу в семьдесят девятом. Та же смесь. Не объясняется, но — моя правда. У Гордеевых в доме пахнет тем же, чем поджигали мой отцовский склад.
Морозкин посмотрел в сторону.
— Я вам, Павел Андреевич, это рассказываю потому, что сегодня мы с вами едем смотреть первый кирпич из моей земли, которую батя мечтал пустить в дело и не успел. Мне эта поездка для себя важнее, чем для бизнеса. Я хотел, чтобы вы это знали, прежде чем приедем.
— Знаю, Савва Парфёнович. Благодарен за рассказ.
Николай тихо произнёс:
— Савва Парфёнович.
— Да, Николай Павлович.
— А мой дед? Не отец — дедушка Стрешнев?
— Ваш дед, Николай Павлович, был у моего отца должником. Не по злой воле — по честному делу, задолжали друг другу оба. Они были приятели, но всегда в некотором счёте. Ваш отец, Павел Андреевич настоящего, — он взглянул на меня, чуть смутившись от собственной формулировки «настоящего», но не стал поправляться, — в шестьдесят шестом году закрыл этот счёт сполна. Сам пришёл к нам домой и принёс. И с того дня Стрешневы и Морозкины в Бережанске — не в счётах между собой. У меня с вашим отцом был один баланс. У меня с вами — пока другой, но тоже выправляется.
Он это сказал ровным тоном, без патетики, и именно поэтому у меня ком подступил к горлу — потому что Морозкин, купец тридцать четвёртого года в торговле, не говорит такими словами для эффекта.
Мы доехали до поворота у столба. Ерофей свернул на просёлок.
Площадка в Глинках в декабре выглядела иначе, чем в октябре. Над фундаментом кольцевой печи стояла уже бревенчатая кровля на четырёх опорах, крытая соломой, — зимняя, чтобы снег не садился на камень. Сами стены будущей печи из подкрытых материалов не поднимались: работы замерли в ноябре, как и планировали. Двенадцать загрузочных проёмов, обозначенных кирпичной обкладкой, выглядели как круглые тёмные окошки в шершавой каменной кладке.
В стороне от главного фундамента стоял временный сарай с кирпичной трубой. Из трубы шёл дым. Хомутов вышел навстречу — без тулупа, в одном толстом тёмном сюртуке, без шапки (короткие седые волосы были мокрые от пара) с чёрной кирпичной пылью на рукавах.
— Павел Андреевич. Николай Павлович. Савва Парфёнович. Входите.
В сарае было жарко — градусов двадцать по крайней мере, потому что в углу работала опытная печь. Маленькая, куполообразная, диаметром сажени в две, сложенная из чистого белого казанского кирпича, с одной топкой внизу и одним чугунным люком сверху. В топке лежали догорающие угли. От люка шёл лёгкий пар — не дым, а пар остывания. Рядом со стеной стоял деревянный лоток с холстиной. Хомутов подошёл к печи, надел асбестовые рукавицы, взял длинные железные щипцы.
— Обжиг шёл со вчерашнего вечера, с восьми часов. Шестнадцать часов при тысяча ста градусах. Дрова — еловые сухие, двенадцать кубов. Остывание со двух ночи. К утру готово к подаче.
Он открыл чугунный люк. Изнутри пахнуло горячей сухой глиной — чистый, без примеси, первосортный запах правильно обожжённой керамики. Хомутов запустил щипцы в проём, ловко подхватил один кирпич, вынул его и бережно опустил на холстину. Кирпич был ещё горячий — от него шёл пар.
Хомутов подождал две минуты. Потом, снова в рукавицах, взял кирпич и подал его мне.
Я принял его обеими руками. Тяжёлый. Около шести фунтов. Размер стандартный — восемь на шестнадцать на четыре вершка, примерно то, что я помнил из книги Хомутова. Цвет — ровный красновато-оранжевый, с одной стороны чуть темнее (там, где стоял к огню). Поверхность — шершавая, но без трещин. Углы — острые. Я постучал указательным пальцем по ребру — звон был чистый, металлический, короткий.