Я встал. Посмотрел на Серафима — невысокого, сутулого, с белой короткой бородкой, с подрясником чуть великоватым (подрясник шили четыре года назад, с тех пор он немного похудел). Маленький старый священник в уездном приходе на Волге, который сейчас сказал мне то, чего за тридцать восемь лет Ракитина и девять месяцев Стрешнева не говорил никто.
— Благодарю, отец Серафим. Это — важные слова.
— Важные для обеих сторон. — Он слегка улыбнулся. — Идите к семье. Сегодня Рождество. Ваш Николай ждёт. Ваша Аграфена ждёт. И ваша Анна, которая пишет вам из Твери, ждёт — на расстоянии, но ждёт.
— Я пойду.
— И приходите ещё, — добавил он у двери. — Не по большим дням. На буднях. Когда кажется, что всё нехорошо. Постойте у иконы Сергия Радонежского, он у меня в правом приделе. Он — для таких, кто строит. Поможет.
Мы вышли из ризницы по очереди — Серафим первый, я за ним. В храме было уже малолюдно, расходились последние прихожане.
На паперти меня ждали Аграфена и Николай.
Аграфена Тихоновна в своей чёрной шубе с пушистым серым воротником, в глухом платке. Николай — в своём гимназическом пальто, с ранцем, оставшимся дома, но с шапкой, в которой был пришитый красный платок (подарок Анны на прошлое Рождество, который Николай с тех пор не снимал с шапки).
— Павлуша, — сказала Аграфена, когда я подошёл. — Идём домой пешком. Красиво сегодня.
— Идём.
Соборная площадь в полдень двадцать пятого декабря лежала вся в солнечном свете — низком, декабрьском, пришедшем сквозь морозную дымку. Фонари не горели — утренний час. Снег на булыжнике был чистый, утоптанный с утра. Прихожане расходились по всем направлениям, переговаривались, поздравляли друг друга.
Мы пошли втроём — я в середине, Аграфена слева, Николай справа. По Соборной к моему дому — минут десять медленным шагом.
Николай шёл молча. Он умел в таких случаях молчать — в смысле, не влезать в разговор взрослых, но и не уходить вперёд. Это было тонкое искусство, которому его никто не учил и которое он за эту осень самостоятельно нашёл.
Аграфена шагов через десять произнесла:
— Павлуша.
— Да, Аграфена Тихоновна.
— Ты сегодня другой.
Я посмотрел на неё сбоку. Она смотрела прямо, на дорогу.
— Аграфена Тихоновна. Скажу честно. Я сегодня первый раз за этот год почувствовал, что я здесь дома.
Она повернула ко мне голову. Секунду. Две. Ничего не сказала. Только перекрестилась — мелко, быстрым жестом правой руки в перчатке, ровно так, как крестилась двадцать пять лет по дороге с паперти в своём доме.
Это было её согласие.
Аграфена принимала людей через этот знак — и это было гораздо серьёзнее, чем если бы она в какой-то момент сказала вслух «Ну ладно, Павлуша». Аграфена в этот момент приняла меня — того «меня», кем я стал за последний год, — как своего окончательно. Не с оговорками, не на пробу. Как в доме.
Николай шёл рядом, немного отстав. Он слышал. Ничего не сказал. Но я видел — по тому, как он перестал шагать вровень и начал держаться на полшага впереди, а не за отцом, как раньше, — что он тоже это принял.
Моя бережанская семья в полдень двадцать пятого декабря восемьсот восемьдесят первого года, на Соборной площади, состояла из старой родственницы, шестнадцатилетнего сына и меня — самозванца из другого столетия, которого они оба, по-своему, только что приняли за своего.
Четверть часа назад Серафим мне сказал, что он вижу, что я другой. Сейчас Аграфена перекрестилась. Николай пошёл впереди.
У меня в этом городе, получается, была семья. По-настоящему.
Дома Глафира подавала рождественский обед.
Индейка — она начала её запекать ещё в три часа утра, чтобы ко времени возвращения с обедни была готова точно. Заливное из судака. Кулебяка с рыбной начинкой. Пирог со сладким — орехи с мёдом, сахарный сироп. Компот из морошки. Графин с рябиновой наливкой для взрослых. Квас для Николая, хотя он уже в последнее время всё чаще пил вместе с нами.
Сели. Николай от облегчения поста и от прошедшей службы был весёлый, болтливый. Спрашивал, что писала Анна из Твери (Прохор принёс толстое письмо вчера с почты, но я не успел прочитать). Аграфена с удовольствием ела индейку — она тайно очень любила индейку, но показывала это только в Рождество и в Пасху. Я ел всё, от всего понемножку, чувствуя редкое для себя ощущение полного присутствия за собственным столом.
После обеда, когда Глафира унесла блюда и поставила самовар, я прочёл вслух Анино письмо.
Писала Анна из Твери, из дома отца Веры — земского врача Николая Петровича Мохначёва. Провела Сочельник «по-здешнему земско-врачебному», тихо, семейно. Отец Веры — высокий спокойный человек, овдовевший в семьдесят седьмом, воспитавший двух дочерей и двух сыновей (двое старших, сыновья, учились в Казанском университете на медицинском; Вера — на Бестужевских с Анной; младшая сестра Зина, четырнадцати лет, ещё дома, при отце). Дом был большой, двухэтажный, деревянный, с садом; по-ученически чистый, без роскоши, с большим количеством книг, с пианино в гостиной (Вера играет плохо, Зина лучше). В первый вечер ужинали всемером: Николай Петрович во главе стола, Вера, Анна, Зина, двое братьев (они приехали на каникулы из Казани), плюс ассистент земского врача — молодой доктор Анатолий Иванович Кошкин, двадцать семь лет, который живёт тут же во флигеле. Ужин длился два часа, много говорили. Николай Петрович спрашивал Анну о Бережанске, о паводке, об освещении, о воскресной школе. Анна отвечала, но — самое интересное, отмечала она в письме, — вопросы у него были такие, что отвечать приходилось подробно. Он слушал.
«Папа, — писала Анна, — мне в этом доме хорошо. Я за первые двое суток почувствовала такую лёгкость, какой у меня давно не было — ни в пансионе, ни в Петербурге. Тверь — маленькая, но живая. Люди простые и умные. Вот два сочетания, которые вместе редко встречаются — простые и умные. В Твери — вместе».
Ниже постскриптум: «Николай Петрович про тебя спрашивал отдельно. Два раза. С определённым интересом. На мой вопрос „чем я заслужила такой интерес“ он мне ответил без улыбки: „Я читаю губернские ведомости, Анна Павловна. Я слышал о делах в Бережанске. Ваш отец делает редкие вещи. Земские люди между собой это отмечают“. Это я тебе пишу, чтобы ты знал: тебя в Твери читают».
Я отложил письмо.
Николай смотрел на меня.
— Папа, тебя читают в Твери.
— Получается, что читают. Я не ожидал.
Аграфена Тихоновна тихо произнесла:
— Хороший дом. Вдовец-врач, пять детей, двое студенты, один ассистент в семье. Это — ей хорошо там. Анна в хорошей руке, Павлуша.
— Я вижу, Аграфена Тихоновна.
Николай после минуты молчания добавил осторожно:
— Папа, а ассистент доктора — он тоже живёт там?
— Во флигеле. Живёт. Двадцать семь лет, холостой. Сейчас — на каникулах в доме своего начальника.
— Хм, — сказал Николай.
Мы трое посмотрели друг на друга. Аграфена улыбнулась в свой платок, не глядя. Николай улыбнулся — открыто, мальчишески. Я, видимо, тоже улыбнулся: у меня в обеих жизнях было достаточно опыта, чтобы понимать, что доктор Анатолий Иванович Кошкин двадцати семи лет, ассистент земского врача, живущий во флигеле у того же врача, — это нечаянная вводная, которая в письме девятнадцатилетней курсистки написана, разумеется, мимоходом, но от которой, в общем, не остаётся чувства, что мимоходом.
Аграфена произнесла:
— Павлуша, в марте бы пригласить их к нам. На Пасху. Всей семьёй.
— Пригласим, Аграфена Тихоновна.
Она согласилась сама с собой. Николай рассмеялся. Я сел обратно к столу, налил себе чая, положил в блюдечко мёд. За окном начинали зажигаться фонари — к вечеру, по расписанию с четырёх пополудни. Один из них стоял напротив моих ворот. Он зажёгся — жёлтый, ровный — как раз в тот момент, когда я поднёс чашку к губам.
Сегодня был двадцать пятый день декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года. В моей тетради декабря оставалось вычеркнуть ещё два пункта (второй взнос Цукерману к двадцать пятому — ещё не сделан, сделаю завтра; и ответ на губернский запрос — в январе). В моём доме был рождественский обед с семьёй. В моём городе горело тридцать фонарей, и у каждого из них стоял свой круг жёлтого света.