Гордеев остановился у окна. Посмотрел во двор. Там два работника разгружали бочки с огурцами: привезли из деревни, для кухни. Обычная работа. Обычный вечер. Ничто в этом дворе не говорило о том, что мир Тараса Лукича Гордеева, выстроенный за двадцать лет, только что получил первую трещину.
Трещину он мог зацементировать. Жалоба подана. Юрист из Казани, которому он заплатил пятьдесят рублей за консультацию, сказал: «основания для отмены ревизии есть, но процесс займёт полгода». Полгода. Стрешнев это тоже знает. Он, видимо, на это и рассчитывает: пока жалоба ходит по инстанциям, акт уже в губернии. Это значит, что Стрешнев думает на два хода вперёд.
Раньше Стрешнев не думал вообще. Раньше Стрешнев пил, играл в карты, подписывал что велели и получал свои пятнадцать процентов через Мельникова. Покладистый, предсказуемый, управляемый. А теперь этот же Стрешнев, в том же теле, за тем же столом, с тем же пенсне-ношением Сычёвым за спиной, делает вещи, которые Стрешнев настоящий не сделал бы даже под угрозой разорения.
Что-то сломалось в Стрешневе. Нет, не сломалось. Что-то выросло. Как будто внутри старого дома кто-то поставил новые стены, перестелил полы, вставил окна и повесил занавески. Снаружи тот же дом. Внутри другой.
Гордеев налил кваса. Выпил одним глотком. Поставил стакан. Подумал ещё.
Потом позвал:
— Пётр.
Из соседней комнаты вышел Пётр Тарасович Гордеев, двадцати пяти лет, старший сын. Высокий, тонкий, с отцовской бородой, но жиже, и с глазами, которые не смотрели, а скользили. В руке он держал карту: десятку пик. Играл в штосс сам с собой, как делал каждый вечер, когда нечем было заняться.
— Езжай в губернию, — произнёс Гордеев. — К Мальцеву.
— К зятю?
— К зятю. Скажи: нужна помощь. Он поймёт.
Пётр убрал карту в карман. Кивнул. Не спросил ни о чём. Он знал, что отец объясняет ровно столько, сколько считает нужным, и ни словом больше.
— Когда ехать?
— Завтра утром.
— Хорошо.
Пётр ушёл. Гордеев остался у окна. Во дворе работники закончили разгружать бочки и ушли. Стало тихо. Свечи на столе оплывали.
Тарас Лукич Гордеев стоял, смотрел в темноту и думал.
Он не был глупым человеком. Он не был злым человеком. Он был человеком, который двадцать лет контролировал город, и этот контроль был для него не прихотью, а воздухом. Без контроля он не умел жить. Без контроля Бережанск, по его убеждению, превращался в хаос: каждый тянул в свою сторону, каждый воровал у соседа, каждый думал только о себе. Гордеев думал обо всех. Он думал о пристанях, о хлебе, о трактирах, о грузчиках, о ценах, о сезонах, о паводках. Он думал об этом не из доброты, а из необходимости: его дело зависело от города, и город зависел от него.
Стрешнев, новый Стрешнев, хотел забрать этот контроль себе. Не ради денег. В этом и была проблема: Гордеев знал, что делать с противником, который хочет денег. Он не знал, что делать с противником, который хочет порядка.
Свечи оплыли окончательно. Гордеев задул их. Спустился в зал, прошёл мимо стойки, мимо Кривцова (который так и не отдышался за весь вечер), вышел на улицу.
Ночной Бережанск. Тёмный. Без фонарей.
Пока без фонарей.
Глава 5
Пятьсот рублей лежали у меня в портфеле десятью банкнотами по пятьдесят. Портфель был кожаный, потёртый, принадлежавший ещё настоящему Стрешневу. Я нёс его под мышкой по Дворянской улице в сторону верхнего города, и мне казалось, что каждый встречный видит, сколько в нём лежит. Конечно, не видел никто. Но пятьсот рублей в уездном Бережанске были суммой, которую большинство мещан не зарабатывали за год, и нести их по улице без охраны было, строго говоря, легкомыслием. Добросклонова я с собой не взял сознательно: к Цукерману нужно было идти одному.
Контора Аарона Моисеевича Цукермана располагалась в неприметном одноэтажном доме на Мещанской улице, между лавкой скорняка и пустырём. Вывески не было. Ворота обычные, некрашеные, с калиткой. Кто знал, тот знал. Кто не знал, проходил мимо. Цукерман не нуждался в рекламе: его клиенты приходили не по вывеске, а по нужде.
Я вошёл через калитку в маленький двор: два куста сирени, дорожка из битого кирпича, крыльцо в три ступеньки. Постучал. Дверь открыла пожилая женщина в платке (не жена: прислуга; жена у Цукермана умерла в семидесятых), провела в комнату, которую язык не поворачивался назвать кабинетом. Стол, два стула, конторка с чернильницей. На стене ни портрета государя, ни иконы, ни календаря. Только одна полка с книгами, корешки потёртые, надписи на идише и на немецком.
Цукерман поднялся мне навстречу.
Маленький. Лысый. В тёмном лапсердаке, застёгнутом на все пуговицы, хотя на улице было плюс двадцать восемь. Пальцы тонкие, подвижные, перебирающие деревянные чётки. Глаза умные, без блеска, как будто блеск был израсходован десятилетиями наблюдений за людьми, которые приходили к нему за деньгами и уходили с долгами. Голос тихий. Всегда тихий. Даже когда рядом никого не было.
— Павел Андреевич. Какая радость.
— Аарон Моисеевич. Здравствуйте. Я к вам по делу.
— Я догадываюсь. Садитесь. Чаю?
Чай у Цукермана был лимонный, без сахара. Он следил за здоровьем с фанатизмом человека, который зарабатывает на жизнь ожиданием, а ожидание требует долголетия. Прислуга принесла два стакана в подстаканниках (серебряных, с монограммой, единственная роскошь в этом доме) и вазочку с сушками. Я отпил. Цукерман отпил. Мы помолчали ровно столько, сколько полагалось для приличия.
Потом я открыл портфель, вынул деньги и положил на стол. Десять банкнот, веером, лицевой стороной вверх.
— Пятьсот рублей, Аарон Моисеевич. Первый взнос по графику. Август.
Цукерман посмотрел на деньги. Потом на меня. Потом снова на деньги. Тонкие пальцы перестали перебирать чётки на секунду, как будто сбились с ритма.
— В срок, — произнёс он тихо.
— В срок.
— Павел Андреевич. За двенадцать лет, что я знаю покойного… простите, живого Стрешнева, вы ни разу не заплатили мне в срок. Ни разу. Ни одного платежа. Были задержки в три месяца, в пять, однажды в восемь. Я, конечно, начислял проценты, и вы, конечно, их платили, но самого факта своевременной оплаты я от вас, Павел Андреевич, не видел. До сегодняшнего дня.
— Значит, сегодняшний день особенный.
Цукерман позволил себе улыбку. Не широкую, не тёплую: тонкую, экономную, как всё у него. Улыбку человека, который за шестьдесят два года жизни научился радоваться только надёжным вещам, а надёжной вещью в его мире было одно: деньги, полученные в срок.
Он пересчитал банкноты (не при мне, это было бы нетактично, но я видел, как его пальцы скользнули по краям, проверяя на ощупь: привычка, неискоренимая за десятилетия). Убрал в ящик стола. Выписал расписку. Расписка была написана мелким, аккуратным почерком, без единой помарки: «Получено от П. А. Стрешнева в счёт погашения долга: 500 ₽ серебром. Остаток: 7500 ₽ Следующий платёж: сентябрь. А. М. Цукерман. 13 августа 1881 г.»
Я убрал расписку в портфель. Отпил чаю. Теперь можно было переходить ко второй части визита: той, ради которой я, собственно, и пришёл.
II
— Аарон Моисеевич. Как дела в городе?
Это был стандартный вопрос, который в Бережанске задавали друг другу все: от губернского секретаря до извозчика. Но в устах городского головы, обращённый к ростовщику, он имел совершенно конкретный смысл. И Цукерман этот смысл услышал.
— В городе, Павел Андреевич, дела обычные. Лето жаркое, торговля неплохая, пристань работает. Молебен по случаю Преображения Господня состоится в четверг, если вам интересно. Арбузы привезли из Астрахани: по три копейки за фунт, хорошие.
Это была преамбула. Цукерман никогда не отвечал на настоящий вопрос сразу. Сначала он выстраивал декорацию, как режиссёр выстраивает сцену перед тем, как выпустить главного актёра.
— А если конкретнее, Аарон Моисеевич?
Цукерман перебрал чётки. Два оборота. Потом положил их на стол, рядом с подстаканником. Это было равносильно тому, как другой человек снял бы пиджак и закатал рукава.