За семь лет Ваших и моих общих — спасибо. Вы хорошая женщина, и Вы заслуживаете хорошего человека. Подлипский, как я его по Вашему описанию представляю, — именно такой.
Будьте счастливы.
Павел Стрешнев.
22 декабря 1881 года, Бережанск.'
Я перечитал. Поправил одну запятую в третьем абзаце. Ещё раз перечитал.
На строке «Серёже отец — тот, кто его растит» меня остановило. Эту строчку я перечитал четыре раза. На пятом у меня неожиданно для себя самого защипало в глазах. Я положил перо, снял пенсне, просидел минуту с закрытыми глазами. Открыл. Ничего не менял в тексте. Перо взял, продолжил.
На последней строке — «Будьте счастливы» — подписал «Павел Стрешнев», поставил дату. Ещё минуту смотрел.
Встал. Налил остывшего чая, допил. Запечатал конверт сургучом. Надписал адрес полностью: Москва, Поварская улица, дом купеческой вдовы Мещерской, г-же Екатерине Львовне Алтуфьевой. Положил на угол стола.
Конверт лежал. Свечи догорали.
Я подумал ещё об одной вещи, которую хотел сделать сегодня — о втором письме.
Второе письмо было для Серёжи. На совершеннолетие.
Его писать было гораздо легче — потому что адресата не было на свете. Он ещё не родился в том возрасте, в котором мог бы это письмо читать. Я писал будущему взрослому человеку, которого не знаю и которого, скорее всего, никогда не увижу.
Один лист. Десять строк.
'Серёжа.
Когда ты прочтёшь это письмо, мне, возможно, уже не будет на свете. Поэтому, если Вы (я перешёл на «Вы», потому что так удобнее говорить с восемнадцатилетним человеком, чем с ребёнком четырёх лет) это читаете, — смиряйтесь с фактом: отца своего биологического Вам увидеть уже нельзя.
Я Ваш биологический отец. Меня звали Павел Андреевич Стрешнев. Я был городским головой Бережанска с тысяча восемьсот семьдесят девятого года. Ваш настоящий отец, тот, который Вас вырастил, — Архип Нилыч Подлипский. Он был Вам настоящим, потому что был рядом; я Вам был биологический, потому что не был рядом. Это разные отцовства, и второе — важнее.
Я решил в декабре восемьсот восемьдесят первого года отпустить Вас в его семью не от равнодушия. От понимания, что у мальчика должна быть одна семья, один стол, один отец. Не четверо взрослых, растягивающих его в разные стороны. Это решение — моё, в нём я уверен. Ни Ваша мать, ни Архип Нилыч его не принимали — я принял его один и один несу за него ответственность.
Деньги, которые Вы сейчас получаете из Сохранной казны — не долг и не обязательство. Это — просто Ваши деньги, от меня. На образование, на дело, на женитьбу, на что сочтёте нужным.
Если захотите ко мне приехать и поговорить — если я буду жив и в Бережанске — буду рад. Если не захотите — буду рад за Вашу жизнь с тем отцом, который Вас растил. Он, я полагаю, Вас любил. Я в него верю.
С уважением — Ваш биологический отец Павел Стрешнев.
Написано 22 декабря 1881 года в Бережанске. Открыть в день Вашего совершеннолетия (14 сентября 1895 года) или позже.'
Запечатал. Убрал в шкатулку с личными документами, где лежало письмо Ракитина самому себе, копия моего завещания и дубликат ключа от ящика с делом № 847.
Сел обратно к столу.
В шкатулке теперь лежали три письма себе и кому-то через годы: Ракитину от Ракитина (тридцатого июня, сто двадцатый день в этом теле, «не забывай имя»); Серёже от Стрешнева (двадцать второго декабря, «вы имеете право на правду»); копия моего собственного завещания, которое я переписал в мае, внося в него Николая как душеприказчика и завещая треть средств Анне на образование. Три письма — три расстояния во времени, в которые я стрелял из своего кабинета в Бережанске: из сорок пятого-сорок шестого года ракитинской жизни (во второй) — в собственное будущее; из сорок третьего стрешневского — в сыново совершеннолетие четырнадцать лет спустя; из сегодняшнего — в ту точку, когда меня уже не будет, и Николай решит, что делать с остальными.
Не много. Но писать такие письма есть смысл не для объёма. Для точности.
Двадцать третьего декабря, в пятницу утром, я пришёл в управу в восемь. Сычёв уже был. На его столе лежали три подготовленные документа — поручение о переводе в Сохранную казну, сопроводительная к единовременной выплате и письмо Бутурлину, которое я писал сам. Всё готово к моей подписи.
Я подписал. Сычёв собрал в дорожный пакет.
Взял у меня конверт для Катерины — я передал его лично. Сычёв принял аккуратно, положил в отдельную папку.
— Фёдор Игнатьич. Это — первое. Идёт в Москву. Постарайтесь, чтобы дошло до двадцать пятого.
— Поедет сегодня с вечерней почтой в Нижний. Утром Бутурлин отправит в Москву курьером. К вечеру двадцать пятого — в её руках.
— Спасибо. И вот ещё. — Я протянул второй конверт, без адреса, с надписью: «С. П. Стрешневу от П. А. Стрешнева. Открыть после 14 сентября 1895 года или при моей смерти». — Это — в запертый ящик моего стола. К делу номер восемьсот сорок семь. Никому не показывать.
Сычёв молча взял. Унёс.
Я сел к столу. Никифор поднёс самовар. Я налил чаю, посидел пять минут.
Сычёв вернулся из моего кабинета, куда уносил второй конверт. Остановился у двери.
— Павел Андреевич.
— Да, Фёдор Игнатьич.
— Это правильно.
— Да.
Он ушёл.
Я допил чай. Подошёл к окну.
За окном была Соборная улица в восемь утра двадцать третьего декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Сумерки уже расходились, но утренний свет ещё не устоялся: небо было бело-серое, без чёткого солнца. Фонари на улице горели — по зимнему расписанию они должны были гаснуть в восемь, и сейчас как раз шла бригада гасильщиков с длинными лучинами на шестах, они один за другим открывали люки и задували огни. Я видел, как фонарь напротив управы погас: жёлтый свет исчез, и на его месте осталась тёмная стеклянная клетка в медной оправе.
Ещё две минуты — и вся улица погаснет. Начнётся дневной Бережанск. В нём сегодня — суббота перед сочельником. Завтра двадцать четвёртого — канун Рождества. Послезавтра двадцать пятого — Рождество.
Послезавтра воскресенье.
Я вспомнил, что Серафим мне в декабре приглашение на позднюю обедню давал. «Просто приходите». Ни о чём не спрошу.
В послезавтрашний день у меня не было других планов.
Я допил чай. Начал новый рабочий день.
Глава 18
Двадцать четвёртого декабря, в пятницу вечером, Глафира подала сочельничный стол в пять часов — как только стемнело и первая звезда над Бережанском означила, что пост закончился не окончательно (разговляться полагалось не раньше завтрашней обедни), но первое послабление уже разрешено.
Стол был постный, строго по уставу. Сочиво — варёная пшеница с маком и мёдом, в глиняной миске. Взвар — из сушёных яблок и груш, с изюмом, в серебряном кувшине. Обыкновенный ржаной хлеб. Сухие яблоки в отдельной вазочке. Мёд в глиняной чашке, который Глафира особо отметила: «Это гречишный, Павел Андреевич-с, от Хлудовых, прошлогодний, но хороший». В сочельничную тарелку Глафира положила всем по маленькой ложке сочива и поставила серебряную ложечку (это был её собственный довод с самой же собой: ложечку надо серебряную, потому что Рождество, но сочиво — глиняное, потому что пост).
Аграфена Тихоновна приехала к двум часам пополудни; оставалась ночевать, чтобы с утра вместе идти на обедню. Николай был дома с утра: вчера сдал последний экзамен — геометрию — и теперь был формально свободен до двенадцатого января.
— Сочельник, — произнёс я негромко, по давней домашней традиции, которую я в этом году соблюдал в первый раз с полным пониманием того, зачем она.
— Сочельник, — повторили Аграфена и Николай.
Глафира разлила всем взвар. Сели молча. Никаких молитв до трапезы в сочельник громко не читали — это делалось у каждого про себя; Аграфена беззвучно двигала губами над своей чашкой; Николай косился и тоже молча крестился; я делал то, что делали они, — не из лицемерия, а просто по присутствию в общей минуте.