Литмир - Электронная Библиотека

— Слушайте, а вы не думаете, Павел Андреевич, что чиновник уездного города, который читает «Промышленность» в московских ведомостях, — это большая редкость?

— Думаю, это не редкость. Это работа.

Натан и Соломон переглянулись. Натан кивнул брату. Соломон выдержал паузу ещё несколько секунд — привычка человека, у которого слова стоят дорого и которые он не произносит до полной готовности. Потом произнёс:

— На три года. С одним условием. Объём — не ниже шестисот пудов в год. Если в какой-то год окажется меньше, разницу компенсируете или в следующем году добираете. Мы же, со своей стороны, обязуемся поставлять первосортный саратовский керосин, без замены на более дешёвые партии. Проверка по вашему запросу.

— Согласен.

— Договорились.

Это было его «договорились», которое, как я уже успел услышать о братьях Кац от саратовских купцов через Сычёва, было равносильно подписи: Соломон не повторял решений, не отменял их и не торговался после. Рука его лежала на столе спокойно, пальцы не двигались.

Натан, у которого деловая часть закончилась, немедленно переключился.

— Павел Андреевич, а вы не думаете, что вам бы ещё долю в саратовском складе? У нас с братом два пакгауза на Гостиной улице, запасы керосина, лампового стекла, машинного масла. Чистая прибыль двенадцать процентов годовых. Пять тысяч рублей — и вы пайщик.

Я не удержался от улыбки.

— Натан Исаакович, мне сначала нужно дожить до восемьсот восемьдесят второго года. Дожив, вернусь к вашему предложению.

— Слушайте, а вы не думаете, что доживёте?

— Надеюсь. Но пока в моей жизни есть переменные.

Натан рассмеялся, Соломон медленно улыбнулся вслед за ним. Еврейский юмор в уездной России в восемьсот восемьдесят первом году был похож на всякий другой: наполовину отталкивался от общего жизненного риска, наполовину — от уверенности, что, несмотря на риск, завтра всё-таки наступит.

— Запомним, Павел Андреевич. Запомним и вернёмся.

Мы пожали руки. Соломон — медленно, весомо. Натан — быстро, коротко. Оба приняли по второй чашке чая и ушли.

Когда дверь за ними закрылась, Сычёв вошёл в кабинет.

— Не подведут, Павел Андреевич. У нас в Саратове братья Кац самые надёжные купцы из еврейских. Я с ними работал в шестьдесят восьмом, когда закупали ламповое масло для казанского учебного округа. Сказано — сделано. Ни разу ни на копейку.

— Я это и так видел, Фёдор Игнатьич. Спасибо, что подтвердили.

Сычёв положил мне на стол готовый экземпляр договора с местом для подписей братьев и моей.

— Передам им во второй половине дня. Они будут в городе до понедельника.

— Передайте.

Он вышел. Я остался один. Посмотрел в окно.

За окном была Соборная площадь. Ещё в этот час светло — октябрьское солнце, низкое, наискось падало на мостовую, и булыжник отбрасывал длинные тени. Два масляных фонаря на углу у полицейской части (оба горевшие — из тех двадцати четырёх, что пока работали) уже были зажжены по ранней осенней привычке городских фонарщиков. Через три месяца, если работы пойдут по графику, на Соборной площади и вдоль Торговой встанут тридцать новых, керосиновых. Это будет другой город. Маленькая, но настоящая перемена.

Я подумал об этом. И сразу же подумал о Гордееве, который сегодня где-то на другом конце Бережанска сидел в своей комнате наверху «Якоря» и, судя по тому, что я знал о нём после шести месяцев наблюдений, готовил ответ.

Морозкин сказал: молча он выходит, когда замышляет.

Сычёв сказал: он собирал троих, и это не только для голосования.

Гордеев спросил Кривцова об открытии школы. Этого я пока не знал, но знал, что он спросит. Потому что я на его месте спросил бы первым делом.

Я задул лампу, которая у меня горела на столе для подписи договора. Вышел из управы.

На крыльце стоял Добросклонов. Форма в порядке, пуговица верхняя, как всегда.

— Петр Алексеич. Всё спокойно?

— Докладываю, Павел Андреевич. По городу спокойно. А у «Якоря» с полудня собираются люди Тараса Лукича. Трое уже там. К вечеру, думаю, будет больше.

— Спасибо, Пётр Алексеич. Завтра с утра — ко мне в кабинет к восьми. С Сычёвым. Будем готовиться к открытию школы.

Он тронул пуговицу, коротко наклонил голову.

— Буду.

Я сел в дрожки. Ерофей ждал у ворот.

— Домой, Павел Андреич?

— Домой, Ерофей.

Дрожки тронулись. Копыта стучали по мостовой. Вечернее октябрьское небо было высокое, прозрачное, с тем особым пепельно-розовым оттенком на западе, какой бывает в волжских городах в начале осени, перед первым настоящим холодом. В воздухе уже чувствовалась зима — не сейчас, не завтра, но где-то в ноябре.

Сегодня дума проголосовала шестнадцатью голосами за освещение. Через неделю откроется школа. Через три месяца загорятся тридцать новых фонарей.

А Гордеев вышел из зала молча.

В шахматной партии, в которую я играл с ним уже семь месяцев, молчание противника после проигранной фигуры — это не конец партии. Это начало комбинации.

Глава 10

Карандаши пришли во вторник одиннадцатого октября и пахли не тем, чем должны были пахнуть карандаши.

Сычёв принёс их в кабинет утром, в большой картонной коробке, обвязанной шпагатом. Поставил на угол стола. Развязал. Открыл. Из коробки пахнуло так, что Сычёв инстинктивно отодвинул пенсне на нос повыше, как будто это могло помочь.

— Павел Андреевич. Вот тут… карандаши.

— Я вижу, Фёдор Игнатьич.

— Пятьдесят штук. По четыре копейки. Через знакомого учителя гимназии в Казани. Всё по смете.

— И почему они пахнут церковной свечкой?

Сычёв вынул один карандаш двумя пальцами. Рассмотрел. Понюхал (с непроизвольной гримасой, которую изо всех сил пытался скрыть за профессиональной сосредоточенностью). Надел пенсне. Снял пенсне. Надел обратно.

— Смолой, Павел Андреевич. Их хранили где-то рядом с бочкой смолы. Вот тут — видите? — на боку выступили тёмные капельки. Просочилось при транспортировке. В теплом вагоне смола потекла.

— Писать ими можно?

— Можно. Но руки будут липнуть. И тетрадка будет прилипать к странице.

Я взял один. Провёл по листу бумаги. Карандаш писал исправно. Держать его в пальцах было неприятно — как будто держишь сосновую иголку, слегка размягчённую.

— Фёдор Игнатьич. Что предлагаете?

— Предлагаю, с вашего разрешения, Глафиру. У неё есть скипидар, у неё есть ветошь, у неё есть характер и три часа свободного времени, если её правильно попросить. К четвергу карандаши будут чистые.

— Просите правильно, Фёдор Игнатьич.

К обеду следующего дня Глафира отчистила всю партию. Управа города Бережанска с десяти утра до двух пополудни в среду двенадцатого октября официально пахла сосновой смолой и скипидаром. По коридорам первого этажа сторож Никифор ходил с таким выражением лица, будто он лично присутствовал при сотворении мира, но никому про это не собирается рассказывать. Добросклонов, зашедший по делу с двумя рапортами, доложил о порядке в городе и на выходе из кабинета удержался от замечания. Это стоило ему заметной внутренней борьбы: он трогал верхнюю пуговицу мундира трижды за три минуты.

Когда Глафира принесла коробку обратно — карандаши лежали ровными рядами, чистые, бумага под ними сухая, — у меня возникло ощущение, что реформа народного просвещения в уездном городе Бережанске начинается не с доски, мела и букваря, а со скипидара, ветоши и купеческой кухарки, на которую никто не записан в списке отцов-основателей.

— Глафира Степановна, — сказал я, — вы гений организационного обеспечения.

— Чего-с?

— Молодец.

— А, Павел Андреевич-с. Это я понимаю. Чай-то будете?

В тот же день, уже вечером, когда я собирался уходить, Сычёв задержал меня у двери.

— Павел Андреевич. Ещё вот тут.

— Говорите.

— Мой источник: Пётр Тарасович Гордеев вернулся из Петербурга в воскресенье, девятого. Вечером. Пошёл к отцу сразу. Разговор был долгий, часа три. О чём — источник не знает.

27
{"b":"974503","o":1}