Записка самому себе, 30 июня, в шкатулке — прочту завтра перед сном. Сегодня — не время. Сегодня пишу новую.
Стрешневу — покой. Ракитину — тоже, за ту часть, которая ушла. Остальное — продолжать.
С наступающим тысяча восемьсот восемьдесят вторым. П. А. С.'
Я положил перо. Перечитал. Ничего не менял. Закрыл тетрадь.
За полчаса до полуночи я вышел на крыльцо.
Мороз устоялся на минус двенадцати. Соборная лежала жёлтым пунктиром фонарей. В двух окнах напротив моего дома был свет — у Тихомировых, у Морозкина. В третьем окне, через улицу, у купца Ивашина — тоже горело. Все ждали полночь.
В одиннадцать сорок пять с ратуши начали бить. Нет, не с ратуши — у нас в Бережанске ратушного боя нет, у нас колокольня Преображенского собора отбивает часы. Серафим, видимо, сам сегодня поднимался на колокольню (или его послал пономарь Саша) — удары сегодня были особенно ровные и длинные, по-праздничному.
Двенадцать ударов.
В первый — я стоял на крыльце, шапку не надел, с непокрытой головой. Снег тонко оседал на волосы.
Во второй — услышал в соседнем дворе у Тихомировых короткое «Ура!», приглушённое, домашнее.
В третий — в моём собственном окне второго этажа зажглась вторая свеча: Николай, видимо, всё-таки не ложился спать, а тоже встречал год.
В четвёртый — в окне Аграфены внизу мелькнула её фигура с платком на голове, она крестилась перед иконой Казанской Богоматери (она всегда перед иконой в Новый год крестилась трижды, по счёту «за отца, за сына, за Святого Духа»).
В пятый — я подумал, что через двенадцать лет Стрешневу будет пятьдесят пять, а Ракитину — пятьдесят. У них совпадает возраст старения, когда в России девятнадцатого века серьёзного мужского пика достигают к шестидесяти.
В шестой — подумал о Катерине в Москве. Видимо, готовится к свадьбе. Серёжа спит.
В седьмой — подумал о Варваре. Видимо, одна. Свет в её окне выключен — я видел это полчаса назад, проходя мимо дома.
В восьмой — подумал о Гордееве. Наверное, у него дома сейчас сидят гости, обычный купеческий новогодний стол, Мальцев с женой Агафьей, дети. Мальцев, возможно, поднимает бокал за «хорошие планы на новый год». Гордеев слушает молча.
В девятый — подумал о Мохначёве в Твери. Подумал об ассистенте Кошкине. Подумал об Анне, которая, может быть, сейчас смотрит в окно тверского дома на такую же морозную ночь.
В десятый — подумал о Цукермане. Пожелал ему здоровья.
В одиннадцатый — о Сычёве. О том, что ему завтра будет шестьдесят семь.
В двенадцатый — я перекрестился. Не богословски, а ровно как это делают у меня в семье — просто троекратно правой рукой в перчатке.
Удары закончились.
Бережанск тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года перешёл в первое января тысяча восемьсот восемьдесят второго.
Я вернулся в дом. В прихожей Глафира стояла в своём бежевом фартуке.
— С Новым годом, Павел Андреевич-с.
— С Новым годом, Глафира Степановна.
Она коротко поклонилась и ушла на кухню.
Я поднялся наверх. В комнате Николая свеча ещё горела. Он сидел у стола, лицо серьёзное.
— Папа. С Новым годом.
— С Новым, Коля. Иди спать.
— Иду. Папа.
— Да?
— Я рад, что ты приехал живой из Казани.
— Я тоже, Коля.
Он коротко обнял меня — в полуобъятие, за плечо, как взрослый мужчина другому взрослому. Пошёл спать.
Я прошёл к себе в кабинет. Свечу задул. Разделся, лёг.
Год закончился.
Глава 24
Второго января, в субботу, в четверть одиннадцатого утра, Прохор принёс почту с Соборной станции.
Я завтракал в столовой один. Аграфена уехала ещё вчера, Николай ушёл в гости к гимназическому товарищу Брагину. В доме было тихо. Глафира заправляла самовар на кухне — слышен был только приглушённый стук её половника о чайник.
На столе у меня лежала утренняя газета («Казанский телеграф», новогодний номер с толстой передовицей об итогах восемьдесят первого года), чашка чая с ломтиком лимона, початая кулебяка (остаток новогоднего пирога), мёд в блюдечке.
Прохор молча подал на поднос четыре письма, одно объявление и два номера «Губернских ведомостей».
Я перебрал. Одно письмо — от Морозкина (короткое, видимо, по текущим делам, отложу). Одно — от Иоганна Вебера из Дерпта (ответ на моё ноябрьское, отложу до вечера, мы с ним переписываемся подробно, на раз не прочтёшь). Одно — от губернской управы (административное, с подписью секретаря канцелярии, не от Долгушина — отложу к понедельнику).
И одно — толстое, в плотном конверте, с петербургским штемпелем от двадцать девятого декабря. Почерк Анны.
Я отложил вилку. Отпил чай. Распечатал.
Восемь страниц. Это было обычное моё годовое послание от дочери — два раза в год (один перед Рождеством, один сейчас) Анна присылала большие письма, в которых содержался её ежеквартальный отчёт о жизни. В этом восьмистраничном — четыре страницы тверские (дополнение к её первому тверскому, которое пришло двадцать четвёртого), и четыре страницы петербургские (она вернулась на Васильевский двадцать восьмого).
Тверские четыре страницы были написаны в день отъезда, двадцать седьмого декабря. Анна в них рассказывала то, что не вошло в первое письмо — о последнем вечере у Мохначёвых, о прощальном разговоре с Николаем Петровичем в его кабинете с пианино и шкафами с медицинскими книгами, о том, как Зина играла ей «Лунную сонату» Бетховена (она, как Анна написала отдельно, играла её не до конца — прерывала последнюю часть, как неумелый исполнитель, «но в этом прерыве был свой такт; Зина чувствует произведение телесно, просто техники ей не хватает»), и о том, как двое мохначёвских братьев-студентов, Иван (старший, будущий хирург, двадцать три года) и Пётр (младший, будущий терапевт, двадцать один), проводили её утром на вокзал.
«Иван Николаевич, старший, — писала она, — мне на прощание пожал руку так, как мужчины жмут деловым партнёрам, с одной энергией. Пётр Николаевич обнял бегло, по-дружески, как родной брат. Разница этих двух прощаний мне до сих пор над чем задуматься: это был один и тот же день, один и тот же вокзал, одна и та же я, и я им обоим была одинаково чужая. Но чужая — по-разному».
Я улыбнулся. Анна за эти четыре месяца, в петербургских лекциях и в тверском доме врача, взяла себе манеру наблюдать за людьми подробно и записывать наблюдения с лёгкой иронической дистанцией. В сентябре я её отпускал другой девочкой. В декабре она уже возвращалась женщиной раннего типа — не взрослой, но переходящей.
Дальше — четыре петербургские страницы. Она вернулась двадцать восьмого декабря, на третьи сутки после отъезда из Твери. В пансионе тишина (большинство курсисток ещё на каникулах). Вера тоже вернулась, они провели вечер вдвоём, сидели в своей комнате, пили чай, обсуждали Тверь и московские дела (Вера получила от кого-то телеграмму, и Анна предполагает, что Вере «тоже пишут», но Вера эту тему не раскрывает).
Ниже — три абзаца о Менделееве.
'Папа. На тридцатом декабря в Петербургском университете был приёмный день у Дмитрия Ивановича Менделеева (он заведует кафедрой химии). Бестужевским нас в его кабинет не пускали — курсисткам на Бестужевских учат химию, но отдельно от университета, у своего педагога, — но я всё равно пошла в здание университета, чтоб хотя бы посмотреть коридор, в котором он ходит. Стояла там полчаса. Он прошёл один раз — короткая пауза у двери, посмотрел на меня через стекло двери, не узнал, прошёл дальше. Но я его видела три секунды.
Папа, это был странно важный момент. Не потому, что Менделеев великий (об этом я и так читала). А потому, что в ту минуту, когда он проходил, я поняла: в России сейчас, в восемьдесят первом году, живут и работают люди, которых будут помнить через сто и через двести лет. Они ходят по этим коридорам. Они завтракают. Они пишут письма. И они — такие же, как мы, только немного упрямее.