— Именно поэтому.
Двадцать восьмого декабря в четыре пополудни я вышел из управы. Впереди была ёлка — для шестидесяти детей нижнего города, которую мы с Красновым и Серафимом готовили полтора месяца.
Перед этим — ещё один короткий разговор. Белкин задержался у двери.
— Павел Андреевич.
— Да, Артемий Николаевич.
— Сегодня у вас на ёлке, я слышал, дети с Жигулёвской окраины будут.
— Будут.
— Я приду. Если позволите. Никогда на таких ёлках не был. Родители у меня были небогатые, но и не совсем бедные — мы всё же в гимназии учились, ёлки устраивали сами. А таких — чтобы дети босые — не видел.
— Приходите, Артемий Николаевич. В половине шестого в приходском зале.
— Буду.
— И Сычёв тоже приходит. Говорит, давно хотел посмотреть, как Краснов с детьми.
Белкин чуть усмехнулся:
— Между двумя ударами, Павел Андреевич, вы нас ведёте на ёлку. Необычно.
— Между двумя ударами, Артемий Николаевич, нужно где-то быть. Лучше — на ёлке.
Он пожал мне руку, ушёл.
Я остался в пустом кабинете ещё десять минут. Открыл тетрадь декабрьского плана. Вычеркнул седьмой пункт: «Подготовить ответ на вероятный губернский запрос по трактирным сборам и дровяному складу». В оригинале там был другой запрос (Гордеев через губернию по другим основаниям), но фактический запрос оказался по кирпичному заводу; не важно — я вычеркнул, потому что пакет готов.
Из семи пунктов плана — шесть выполнены. Остался один: второй взнос Цукерману, должен был состояться двадцать пятого декабря, пропущен на три дня. Завтра утром — исправлю. Цукерман человек терпеливый, трёхдневную задержку поймёт, особенно если я лично зайду с объяснением и немедленным платежом.
Записал в тетрадь: «27–28.12.1881. Губерния. Удар через Мальцева. Отбит — переоформление товарищества на Морозкина как единоличного пайщика, я — наёмный управляющий с ретроактивной оплатой услуг. Пакет готов. Лично везу тридцатого к Долгушину. Гордеев проиграл этот раунд. Задержка две-три недели. После — новый ход. Не отдых».
Ниже, мельче: «Не отдых».
Закрыл тетрадь. Надел пальто. Вышел на Соборную. До приходского зала — десять минут пешком.
На Соборной горели фонари. Морозно, около двенадцати градусов, но без ветра. К шестому фонарю от управы навстречу мне уже шла группа детей с матерями — видимо, с Жигулёвской, тоже на ёлку.
Я пошёл рядом с ними, в их темпе, не обгоняя.
* * *
В это же самое время в верхней комнате «Якоря» Тарас Лукич Гордеев пил чай с Бухвостовым.
Бухвостов — гласный из мещан, пятидесяти лет, нейтральный, слегка недовольный «новизной» Стрешнева (оскорблён был в октябре, когда на думе по освещению его выступление Морозкин перебил своей речью про тиф и холеру). Сидел напротив Тараса Лукича, мелкими глотками пил чай с малиновым вареньем.
Гордеев говорил тихо, как говорят с людьми, которых надо уговорить, а не приказать.
— Кондрат Акимович. Вы человек обстоятельный. Вас в городе все уважают. Если вы подпишете один документ, не от себя, а от имени части городской думы, которая тоже считает, что наш городской голова пересёк черту в коммерческих делах, — это не будет ни предательством, ни интригой. Это будет ваш гражданский долг как гласного Бережанской думы.
Бухвостов помолчал.
— Тарас Лукич, я не знаю.
— Кондрат Акимович, семьдесят пять рублей — подъёмная ваша мещанская часть в этом квартале.
Бухвостов ещё помолчал. Пригубил чаю.
— Я подумаю до среды, Тарас Лукич.
— Подумайте.
Двое мужчин прощаются. Бухвостов уходит. Тарас Лукич остаётся один у потухающих свечек. Он знает, что Бухвостов к среде согласится: для гласного из мещан семьдесят пять рублей — двухмесячный доход, а «гражданский долг» — удобное прикрытие от собственной совести. Это Гордеев знает ещё с молодых лет: у большинства людей совесть купима не деньгами, а формулой, с которой можно самому себе объяснить, что ты не продался.
Формулу он Бухвостову только что дал.
Оставалось найти третьего.
Третьим будет Шмелёв — это Гордеев уже знал. Шмелёв завтра утром сам придёт просить отсрочки по старому векселю.
Ёлка была в половине шестого.
Я прошёл полтора квартала по Соборной к приходскому залу. Сычёв и Белкин должны были быть уже там.
Я вошёл — ёлка горела, хор детей кружил вокруг, Серафим стоял у стены с чашкой чая, Краснов пел «Ой, коляду», Аграфена стояла в углу и смотрела, как четырёхлетний мальчик подходит к ней, чтобы попросить пряник.
В моей тетради у меня на столе в управе записано было семь декабрьских пунктов, из которых шесть закрыто, один остался на завтра.
Где-то в комнате «Якоря» Тарас Лукич собирает вторую подпись под доносом, на двоих остановился, ищет третьего.
Где-то в Петербурге Евгений Никитич Мальцев готовит министерский ход, параллельный губернскому.
Где-то в Глинках в нанятой избе спит после дневной работы Степан Тихонов, не знающий, что сегодня в Бережанске у его работодателя на столе лежит предписание по статье шестьдесят два.
Где-то в Москве Катерина Алтуфьева читает моё письмо — должно было дойти сегодня.
Где-то в Твери у земского врача Мохначёва ужинает моя дочь Анна, которая ещё не знает, что её отец сегодня отбивает второй в этом году крупный удар и что этот удар — через губернию — ей, в её Бестужевских, через год может отозваться вопросом анкеты: «У вас в семье есть лица, в отношении которых проводились служебные расследования?»
Всё это — в один и тот же миг, двадцать восьмого декабря восемьсот восемьдесят первого года, в половине шестого.
А передо мной, в приходском зале, дети водили хоровод.
Я снял шапку и встал у стены рядом с Аграфеной. Обвёл глазами ёлку. Увидел, как Аграфена тихонько дала мальчику пряник, как маленькая девочка с косичкой в стороне смеётся, как Варя с Жигулёвской мордашкой светится около соломенной сценки Вифлеема.
Я подумал: хорошо, что я пришёл.
Между двумя ударами нужно где-то быть. Я здесь.
Глава 22
Тридцатого декабря, в четверг, я встал в шесть утра.
За окном было ещё тёмно — декабрьский рассвет в Поволжье наступает не раньше восьми. Глафира уже возилась на кухне, гремела заслонкой печи; я слышал её через дверь кабинета, и это был успокаивающий звук — означающий, что обычный день в доме начался. Необычным было то, что я в этот день уезжал в Казань.
Я оделся — вчера с вечера приготовил дорожный комплект: толстая шуба из овчины, под ней — шерстяной жилет, поверх белой рубахи; вязаный шарф; валенки (не парадные, а серые дорожные, с тройными войлочными подошвами); шапка-ушанка; перчатки. Опечатанный пакет для советника Долгушина — из нескольких слоёв толстой бумаги, перевязан бечёвкой, заверен сургучной печатью Пивоварова. Я положил его в плотный кожаный портфель, портфель — под шубу за пазуху, к сердцу. Так меня учил ещё настоящий Стрешнев (я находил его записи по разным привычкам дорожных дел): важные бумаги всегда под шубой у сердца, не в санях и не в багажном ящике, потому что сани могут перевернуться, ящик может потеряться, а у сердца бумага сидит, пока сидит сам.
Глафира встретила меня в кухне с готовым завтраком.
— Павел Андреевич-с, яичница, четыре яйца, как любите. Чай, свежий. Хлеб с маслом. И ещё — вот вам в дорогу: мешочек с сушками и картошкой варёной, в тряпочке, в рогоже. Поешьте на постоялом дворе. Без этого ни — дорога длинная.
— Спасибо, Глафира Степановна.
— И ещё, Павел Андреевич-с, на обратную дорогу — картошка с селёдкой у меня будет готова. После такого пути лучше сытное, не холодное. Возвращайтесь к девяти вечера, как сказали, я всё подам горячим.
— Обязательно, Глафира Степановна.
Я ел быстро. Ерофей во дворе запрягал. Его ямщицкий тулуп, сохранённый ещё с его молодых лет (двадцать два года у Стрешневых), был уже на нём. Он выбрал для дороги пару: основную лошадь Серко — он ровный, выносливый, не устаёт на дальних расстояниях — и пристяжную Гнедого, более молодого, резвого, для подмоги в трудных местах. Сбруя проверена вечером, полозья саней промазаны жиром, под сиденье положены шкуры овечьи для тепла.