Литмир - Электронная Библиотека

Ели медленно. Сочиво — первый раз за этот год я ел его с удовольствием; в прошлом декабре, в первый раз в теле Стрешнева, через девять месяцев после переноса, сочиво было для меня тогда экзотикой, которую я пробовал с осторожностью. Сейчас — знакомое блюдо, знак начала Рождества.

— Павлуша, — произнесла Аграфена Тихоновна между ложкой и ложкой. — Ты завтра пойдёшь к ранней или к поздней?

Я опустил взгляд в тарелку.

— К поздней.

Аграфена кивнула. Ничего не добавила. Николай, который тем временем аккуратно подбирал с тарелки последние зёрна пшеницы, поднял глаза.

— Папа, а ты пойдёшь?

Это был вопрос, который в нормальном стрешневском доме девятнадцатого века сыну было бы неловко задавать отцу: сам факт, что отец пойдёт на обедню, считался само собой разумеющимся. Но Николай, шестнадцатилетний, умный, уже неделю наблюдавший отца в тихом декабре, спросил. Потому что знал: до этого года отец был другой. Прежний Стрешнев, по рассказам Николая, бывавшим у Серафима раз в полгода по случаю именин Государя или похорон знакомого, в храм не ходил. Мой первый год в теле Стрешнева я провёл как «голова по должности» в храмах: крестился правильно, стоял на своём месте у второй колонны, ставил свечи в нужные дни, на вопросы о душе никогда не отвечал, а только вежливо кивал.

— Пойду, Коля, — ответил я. — К поздней.

Аграфена Тихоновна снова кивнула — медленнее, глубже. И это движение её старой головы в сером платке значило для меня в ту минуту больше, чем всё одобрение бережанского купечества на прошлой неделе.

Двадцать пятого декабря, в субботу утром, в Преображенском соборе шла Литургия Рождества Христова.

Мы пришли в десятом часу — Литургия начиналась в девять, но ГГ, даже став «другим», оставался головой, которому неприлично приходить вовремя (головам в уездных городах было принято приходить ближе к концу утрени, чтобы войти под конец канона, не обращая на себя внимания). Мы прошли через правый притвор, поклонились образам у входа, встали на свои места: я — у второй колонны справа, Аграфена — слева от меня (с того места, где она стояла при Лизе и где никто, кроме неё, не стоял за последние два с половиной года), Николай — прямо за мной. Прохор и Ерофей — в притворе, с прислугой. Глафира — у свечного ящика в левом приделе; она любила это место за то, что оттуда лучше всего слышно певческий клирос.

Служило двое. Отец Иларий, настоятель, — в своей старой ризе вишнёвого бархата с золотым шитьём, слегка поблёкшим по рукавам и подолу. Серафим — в новой белой ризе с голубой подбивкой, которую ему пошили к Рождеству на собранные приходом деньги. Они были братьями по служению, хотя не родственниками; ссорились, мирились, не любили друг друга так, как двадцать лет в одном приходе не любит ни одна пара сослужителей; но в Рождественской Литургии стояли по чину, плечом к плечу. Иларий — у престола главного алтаря. Серафим — у жертвенника.

«Дева днесь Пресущественнаго раждает…»

Тропарь Рождества на первый глас, который я за год выучил наизусть, — мальчишеский голос хоровика сверху, из церкви которого ещё не видно алтаря через народ, тонкий, не ломающийся, редкий; и подхват двух басов из хора, глубоких, не заученных, но — своих. Запах ладана, который в Рождественскую Литургию кадят чаще обычного. Сотни свечей, расставленных прихожанами весь утренний час до Литургии.

Я стоял.

Стоять в Бережанском соборе я за год научился долго. Полтора-два часа на ногах, не шевелясь, не глядя по сторонам, крестясь в положенные моменты, поклонов — где полагается — столько и таких, как у всех. Это была техническая часть, которую Ракитин в Нижнеярске не знал вовсе — в Нижнеярске Ракитин в церкви был два раза в жизни: на похоронах деда в девяносто девятом, коротко, и на свадьбе племянницы Жени в тринадцатом году, тоже коротко. Стрешневу шестнадцатого года было привычно стоять; Ракитин сорок третьего года проходил это как новый навык. За девять месяцев он его освоил — не идеально, но достаточно, чтобы его никто не замечал.

Сегодня было иначе.

Я заметил это в момент, когда отец Иларий поднял чашу на возгласе «Святая святым». В этот момент, по моей привычке, я должен был поклониться в пояс, что я и сделал. Но я заметил — я делаю это не потому, что все делают, и не потому, что «голове положено», а потому, что в это мгновение, вместе со всем храмом, я хотел поклониться. Хотел — это было неточное слово; не «захотел», а «оказалось, что поклонился вместе со всеми без внутренней дистанции». Ракитин в Нижнеярске сорок лет жил атеистом из равнодушия, то есть даже не атеистом — просто безразличным. Стрешнев первых сорока трёх лет жил «бытовым верующим по должности»: соблюдал, но не думал. А я сегодня, в первый день моего десятого месяца в этом теле, стоял в храме не по должности и не из безразличия. Я стоял из согласия присутствовать.

Это не было обращением. У Ракитина не могло быть обращения — он был для этого слишком испорчен двадцатью первым веком, где религия отодвинулась на десятое место в структуре культурной жизни. Но согласие присутствовать — это уже что-то. Согласие не спорить, не интерпретировать, не улыбаться про себя иронически на слове «Пресущественнаго». Стоять в толпе, которая понимает своё стояние именно так, как она его понимает, — и позволять этому пониманию иметь место наряду с твоим собственным.

За спиной у меня, в середине «Верую», Николай тихо застонал.

Я не повернулся — этикет требует в храме не оборачиваться к своим; но краем глаза уловил движение. Аграфена — я увидел через отражение в латунном щите паникадила — резко скосилась на внука.

Николай наклонился завязать шнурок.

Это было в самом неудобном месте службы — после Символа Веры, перед самым Анафорой, когда по уставу все стоят не шевелясь. Николай, я увидел, боролся: полминуты пытался незаметно дотянуть развязавшийся шнурок под скамейкой ногой, потом сдался, быстро нагнулся, завязал, выпрямился. Всё — секунд за пятнадцать. Но в тишине храма эти пятнадцать секунд были заметны.

Сверху, с клироса, продолжал петь хор. И как раз в этот момент мальчик лет шести, стоявший слева от нас у притвора с матерью, во весь свой звонкий детский голос спросил:

— Мам, а зачем дядя прячется?

Мать мальчика, молодая женщина в тёмном платке, пунцово покраснела и зашептала сыну что-то в ухо. Но вопрос прозвучал — в тридцати аршинах отсюда его услышал, наверное, весь правый придел. Аграфена Тихоновна, которая за всю службу не улыбалась ни разу, вдруг уткнулась платком в лицо — как для того, чтобы чихнуть, но на самом деле, я видел, чтобы спрятать улыбку. Николай покраснел в краснее, чем утром было при упоминании шнурка. Я сам едва удержался — только потому, что у меня была тренированная за сорок лет госслужбы способность сохранять серьёзное лицо в неподходящих обстоятельствах.

Служба продолжилась обычным чином. В какой-то момент Николай шепнул мне в ухо:

— Папа, извини.

— Ничего, Коля. Дети умные спрашивают по делу.

После Литургии мы, как положено, приложились к праздничной иконе Рождества, поцеловали крест у отца Илария. Я остановился на секунду у креста Серафима, чтобы поздороваться. Серафим, не поднимая глаз от дарохранительницы, негромко произнёс:

— Павел Андреевич. Через десять минут в ризницу, если располагаете временем.

— Располагаю.

Ризница Преображенского собора занимала угловую комнату за алтарём, с одним узким окном на северную сторону. Печка в ней топилась круглый год — иначе ризы и облачения, хранившиеся в огромных дубовых шкафах, сыреют. Пахло ладаном, воском и той особой сухой старой пыли, которой пахнут церковные ткани, пролежавшие сто лет в одном месте.

Серафим снял с себя большую ризу — ему помогал молодой пономарь Саша, лет шестнадцати, сосредоточенный. Ризу бережно повесили в шкаф. Серафим остался в лиловом подряснике с серебряным наперсным крестом, уставший, как всегда после большой службы — отслужить Рождественскую Литургию в шестьдесят семь лет не то, что в сорок. Но глаза у него были живые.

54
{"b":"974503","o":1}