— Заведите.
Шестнадцатого февраля, в среду, у входа в управу появилась новая столбовая доска — Прохор её сколотил из остатков от ремонта приёмной за полтора часа. Сычёв сам приколол первый вестник кнопками: четыре кнопки по углам, в нижнем правом углу — округлая печать управы, оттиск моей рукой.
В первый день у вестника останавливались мало — четверо или пятеро. В четверг семнадцатого Прохор пришёл с обхода в обед.
— Барин, разрешите доложить?
— Докладывай.
— На вестнике у управы стоял полчаса Анисим Иваныч, Голиков. Купец, что у нас в думе колеблющийся. Стоял, читал. Ушёл, ничего не сказав. Лицо одобрительное.
— Значит, в марте Голиков на нашей стороне.
— Барин?
— Если человек полчаса стоит у вашего вестника на морозе и читает, не делая вид, что не читает, — он уже на вашей стороне. Просто сам ещё не знает.
Прохор кивнул задумчиво и ушёл к печке во двор — там у него была своя точка отдыха.
В пятницу семнадцатого февраля, в управу зашёл Аарон Моисеич Цукерман.
Это, по правде сказать, событие было такого редкого порядка, что Сычёв в первый момент не сообразил, как его принимать. Цукерман в управу при мне за десять месяцев заходил два раза — один раз в марте по моей повестке (когда я его сам пригласил для согласования графика выплат), второй раз в июне по делу Подлипского. На третий раз — в феврале — он зашёл сам, без повестки, без согласования, в рабочий день.
Высокий, рост у него за метр восемьдесят, чёрное пальто до щиколоток, шапка из каракуля, у виска седина. На груди — серебряная цепь от часов в жилетном кармане, в руке — кожаный портфель. Снег с пальто отряхнул на крыльце.
— Аарон Моисеич. Здравствуйте.
— Павел Андреевич, добрый день. Пять минут вашего времени.
— Прошу.
Он вошёл в кабинет, не садясь, открыл портфель, достал один лист, положил на стол. Лист аккуратно отпечатанный, чужой рукой (его собственной — Цукерман сам печатает на маленьком наборном станке, который у него в конторе при синагоге; у него одна штука букв, Сычёв мне как-то рассказывал).
— Это копия моих счётных книг по делу Стрешнева П. А., в одной странице. На сегодняшнее число.
Я прочёл лист. Чистый чёткий текст:
Долг Стрешнева П. А. на 1.01.1882: три тысячи двести сорок семь рублей серебром.
График погашения: по тысяче рублей серебром в месяц.
Декабрь 1881 — выплачено по графику. Январь 1882 — выплачено по графику. Февраль 1882 — ожидается до 28 числа.
Все обязательства соблюдаются в установленные сроки. Просрочек нет. А. М. Цукерман, ростовщик 1-й гильдии Бережанска. Дата: 17 февраля 1882 г.
Я положил лист на стол. Подумал.
— Аарон Моисеич. Вы хотите, чтобы я этот лист куда положил.
— На вашу новую столбовую доску у входа в управу. Рядом с вашим вестником. На обозрение.
— Аарон Моисеич. Это публичная справка о ваших делах.
— Я знаю.
— Вы публичных справок о своих делах в Бережанске не давали никогда.
— Я знаю.
— Что заставило сегодня?
Цукерман помолчал. Когда он молчит — не молчанием паузы, а молчанием расчёта. Двадцать секунд он смотрел не на меня — мимо меня в правый угол, там, где у меня висел календарь.
— Павел Андреевич. Слух вчера и позавчера. Что вы у меня в декабре свой долг увеличили будто бы до трёх тысяч с половиной, что вы при этом грозили мне лишением патента, что я вам уступил из-за этого. Слух мне передал Сапожников. Сапожникова я уважаю — он передал не для того, чтобы посеять, а для того, чтобы я знал, что в городе про меня говорят. В моём положении невозможно молчать на такое. Если я молчу — слух превращается в правду. Если я отвечаю словами — никто не верит, потому что слова доказать нельзя. Бумагой — можно. Я приготовил бумагу. И я хочу, чтобы она висела на видном месте, до того момента, как мы все четверо забудем, какой именно слух был.
— Четверо?
— Я, вы, Сапожников и тот, кто слух сочинил. Сочинил его, очевидно, кто-то от Гордеева. Сапожников не знает кто. Я тоже не знаю. Это — не наша забота сейчас. Наша забота — чтобы слух не работал. Я знаю один способ, как сделать, чтобы слух не работал. Я этот способ применяю.
— Аарон Моисеич. Я её сегодня же повешу. На той же доске.
— Благодарю.
Он закрыл портфель, надел шапку.
— Павел Андреевич. Ещё одно. Мой сын Лазарь в Казани, торгует, в этом году подаёт прошение в купечество второй гильдии. Прошение — через губернское правление. Для прошения нужна репутация семьи без двусмысленностей.
— Я понимаю, Аарон Моисеич. Это второй мотив.
— Это первый мотив, если по правде. Первый мотив у любого нашего поступка — семья. Второй — справедливость. Третий — деньги. Мне — шестьдесят два года, у меня двое детей и пятеро внуков. Я не могу позволить себе перепутать порядок.
— Я понимаю.
Он поклонился — короткий восточный поклон с лёгким наклоном головы — и вышел.
Сычёв, не дожидаясь, прибил цукермановскую справку на ту же столбовую доску у входа в управу, рядом с вестником. Прибил с северной стороны, чтобы её было видно прохожим, идущим по Соборной с Сретенской — это самая людная сторона улицы.
В субботу восемнадцатого февраля Прохор вернулся с дневного обхода с особенным выражением лица. Сел на скамеечку у двери. Доложил.
— Барин. Сегодня утром у вестника управы стоял Аарон Моисеич Цукерман. Сам. Лично. В чёрном пальто. На улице. Минут двадцать.
— На своей же справке стоял?
— На своей и на вестнике. Читал то ту, то ту. Иногда просто стоял. У него вокруг толпа собралась маленькая — две жены мещан, один приказчик из Сапожниковской лавки, два мальчишки и старик Степан Назарыч из инвалидного дома. Двое взрослых читали тоже, стояли молча, посматривали то на бумаги, то на Аарона Моисеича, не зная, можно ли его о чём-то спросить.
— И спросили?
— Жена Кутасова, та самая, что неделю назад слух про триста рублей разносила, в этот раз вышла из Сапожниковской лавки, увидела Аарона Моисеича и подошла. Спросила: «Аарон Моисеич, что вы тут делаете?» Он ответил: «Читаю». Та ничего больше не спросила, постояла ещё минуту, ушла.
— А ты ему чай предлагал?
— Я подошёл, барин. Минус двадцать на улице. Сказал: «Аарон Моисеич, может, к нам в приёмную — Сычёв самовар поставит». Аарон Моисеич ответил: «Спасибо, Прохор. Я постою ещё четверть часа, потом пойду домой». И постоял. Ровно четверть часа. По часам у меня — ровно. Потом пошёл. Шёл медленно — в чёрном пальто, с прямой спиной, по Соборной к синагоге, и весь город его видел.
— Прохор. Это в Бережанске сегодня — событие.
— Я понял, барин. Я и пришёл доложить.
В воскресенье двадцать первого февраля — Прощёное воскресенье. Масленица заканчивалась. Город гулял три последних дня перед Великим постом — блины во дворах, катания на санях по Соборной, общий шум, который в Бережанске случается раз в году. С понедельника двадцать второго начинался пост — в управе работа продолжалась как обычно, но дома и на улицах ритм города должен был замедлиться.
В пятницу двадцать четвёртого к концу дня я остался в управе один. Сычёв ушёл к шести. В кабинете тихо, только за окном — редкие санные колокольчики (масленичные катания, кое-где ещё догорали).
Я открыл средний ящик стола.
В нём лежали три рабочие папки.
Первая, толстая, шпагатная, с надписью «Второй удар Гордеева. Декабрь 1881 — далее» — основная по петербургско-казанской линии. Восемь слоёв.
Вторая, тонкая, картонная, с надписью «Местные провокации. Февраль 1882 — далее» — заведена две недели назад, после слуха про Расторгуева. Уже три листа: сам слух про Расторгуева, цепочка Трофимова через Шмелёва, и сегодня — слух про долг Цукерману, закрытый цукермановской публичной справкой.
Третья, совсем тонкая, картонная, новая. Завёл её утром во вторник после получения короткой записки Долгушина — последней из Казани, хочется надеяться, хотя последней быть не должно. Запись на корешке моей рукой: «Долгушин М. П. — переписка 1881–1882». Внутри — короткая записка от двадцать второго: «Передачу преемнику окончу к 5 марта. До свидания. М. П.». И копии моих ответных писем за восемь месяцев — те, что у меня были в копиях.