— Платить. Найди в малой кассе или возьми у меня лично из шкатулки. Подпись четвёртого нам нужна к Великому посту, не позже. Если у Стрешнева будет третий запрос — четвёртая подпись усиливает дело вдвое.
— Понял.
Трофимов закрыл записную книжку, убрал в карман сюртука, встал. Поклон — короткий, привычный, без поцелуя руки (Тарас Лукич руки давать поверенным никогда не любил, считая это интимностью, которая в делах ни к чему).
— Вечером у вас, Тарас Лукич?
— У меня.
— Тогда до вечера.
Трофимов вышел. Гордеев остался один.
Не вставал. Тяжело подняться сейчас, надо опереться на трость, и Семён Игнатьич только что у двери — может оглянуться, и видеть, как Тарас Лукич встаёт, ему совершенно не нужно. Гордеев в этом году научился стоять перед людьми только в той позе, в которой был, когда они вошли. Если был сидя — оставаться сидя до их ухода. Если был стоя — оставаться стоя. Промежуточные положения не показывать.
В тишине задней комнаты «Якоря», где пахло квашеной капустой из кухонной части и слегка несвежим табачным дымом из вчерашнего вечера, Гордеев положил ладонь на серебряный крест под жилетом. Не крестился. Просто прижал ладонь.
Подумал коротко, ясно и в первый раз вслух про себя.
Войну, которую он начал в декабре с Стрешневым, он сам, скорее всего, до конца не доведёт. Не из-за Стрешнева. Из-за самого себя. Здоровье уходит быстрее, чем уезжает Долгушин из Казани. Главным наследником войны окажется Пётр-старший, его сын, курьер, мот, который к войне не готов, потому что готов был только к получению наследства, но не к удержанию.
Эта мысль продержалась полминуты. Потом он закрыл её.
Взял со стола стакан чая. Чай уже остыл.
Пил холодный.
В четверг третьего февраля к двум часам дня Добросклонов сидел у меня в кабинете.
Полицейская книжечка в чёрном переплёте — на колене, карандаш в правой руке. Сидит прямо, по-унтерски.
— Пётр Алексеевич. Слух идёт через приказчика Шмелёва. Ваша задача — найти, кто его инструктировал, и зафиксировать в книжке. Не для дела — для нашего понимания цепочки. Если до третьей бумаги дойдёт, эта цепочка нам пригодится.
— Сделаю, Павел Андреевич. У меня по приказчику Шмелёва есть подход. Он женат на сестре Никодима Зюзина — у меня по нижнему городу полицейский, Зюзин по Заречной слободе ходит. Зюзин с шурином в нормальных отношениях, через него я к вечеру буду знать, кто инструктировал.
— Без огласки.
— Без огласки, без записи в служебном журнале. У меня для таких случаев отдельная книжка, не служебная.
— Хорошо.
Добросклонов вышел. К вечеру четверга у меня на столе лежала записка на четверть листа, написанная его быстрым, чуть угловатым почерком:
По проверенным сведениям через Зюзина: приказчик Шмелёва Алексей Денисов получил инструкцию от своего хозяина, Кондрата Шмелёва, в среду 1 февраля днём, в задней комнате лавки. Шмелёв-хозяин получил инструкцию от Трофимова в той же среде утром, в трактире «Якорь». Цепочка: Трофимов → Шмелёв-хозяин → Шмелёв-приказчик → большая комната «Якоря». Шмелёв-приказчик за инструкцию получил от хозяина два рубля наличными в среду вечером. Общая сумма по цепочке (моё допущение): не более десяти рублей вместе с Трофимовским посредничеством, поскольку Шмелёв-хозяин у Гордеева сейчас сидит на отсрочке кредита и за «работу» наличных просить не может.
Я прочёл записку. Сложил вчетверо. Положил в средний ящик стола, на верх рабочей папки по второму удару. Мне эта цепочка пока не нужна для применения — пусть лежит. Будет повод — достанем.
К вечеру четверга работа Морозкина в пяти лавках уже дала первый результат. Никита (Морозкинский слухач) и ещё двое его людей со среды разнесли по точкам твёрдый ответ: четыре подписи под актом, акт в управе, любой может прочесть. К утру четверга в трёх из пяти лавок ответ начали повторять не Морозкинские люди, а сами мещане и приказчики. Это было ровно то, на что мы и рассчитывали.
Прохор пришёл вечером с улицы. Шапка под мышкой, нос красный с мороза. На дворе был лёгкий снег с ветром — последний снег этой недели, к субботе небо обещало проясниться.
— Барин, разрешите доложить?
— Докладывай.
Сел. Не на стул — на низкую скамеечку у двери, где у меня обычно сидят посетители-простолюдины. Приладил шапку рядом с собой.
— Я сегодня по дороге к булочной Прохорова и обратно три раза услышал ваш слух про Расторгуева. У трёх разных лавок на Соборной. И, барин, везде разный.
— Что значит разный.
— Первая лавка — у Сапожникова сестры — там жена мещанина Кутасова рассказывала, что вы с Расторгуева взяли триста рублей. Вторая лавка — мелочная Нефёдова — там кухарка из лавочного дома Сапожниковых рассказывала, что вы взяли не за трактир, а за лесопилочный лес, который как бы Расторгуев у вас покупал зимой. Третья лавка — у Фёдора-сидельца на углу Соборной и Купеческой — там приказчик Тихонова сам рассказывал, что вы взяли при свидетелях, прямо в шапку, во время самой ревизии, — и сумма у него уже была семьсот рублей.
Прохор на этом месте как-то по-особому осторожно посмотрел на меня — не уверен, стоит ли ему улыбаться по этому поводу или это серьёзно.
— Прохор. Это хорошие новости.
— Барин?
— Если слух за день вырос с пятисот до семисот, и сменил предмет с трактира на лес, и уже спорят про триста или семьсот — значит, никто не помнит первоначальной версии. Через неделю в трёх лавках будет тридцать разных версий, и в каждой следующей лавке версия будет смешнее. Слух, который сам себя растягивает в три формы за один день, — это слух, который уже не работает. Это слух, который начал работать против Гордеева.
— А, барин, я понял. Я, когда у второй лавки услышал триста, подумал — ну хоть двести бы скостили. Спасибо. А когда у третьей услышал про семьсот в шапку — даже бабы у колодца, что с третьей лавки шли, между собой смеялись и говорили, что лавочница Нефёдова всегда прибавит втрое.
— Прохор. Иди ужинай. С нами сегодня ничего не случится.
— Хорошо, барин.
Он встал, надел шапку, у двери оглянулся.
— Барин. А правда, сколько было?
— В шапку — нисколько, Прохор. Ничего не было. Ни три, ни пять, ни семьсот.
— Я и не сомневался, барин. Я для одного только спрашивал — чтоб самому к завтрашнему дню в каждой третьей лавке твёрдо отвечать: «Ничего не было». А то у вас барина чёрные дни могут случиться, если ваш Прохор будет молчать.
— Вот теперь — иди.
Он улыбнулся в усы и ушёл.
Я сидел один. На столе — записка Добросклонова с цепочкой, копия акта о ревизии, заверенная Сычёвым с утра, и зелёная тетрадь, в которой я пока ничего за этот день не написал — было ещё рано, день не закончился.
К воскресенью шестого февраля заверенные копии акта висели в трёх местах: в большой комнате трактира «Якорь» (Тихомиров согласился без возражений, попросил только за клей и кнопки восемь копеек, я их ему отдал через Прохора); в Гостином ряду у старосты Севастьянова на стене у входа; и в северном притворе Преображенского собора, где Серафим повесил её сам, на доске объявлений рядом со списком обедающих в постовое расписание.
В воскресенье на литургии Серафим читал проповедь — длинную, по богородичному канону, к Сретению, которое в этот год выпадало на следующую субботу. Я был в соборе с Аграфеной (Аграфена эту неделю провела у нас, ночуя на втором этаже: у неё на Сретенской дом отапливается одной печкой, а в феврале минус двадцать пять и одной печкой холодно). Анны не было — она в Петербурге; Николай был, стоял у правого клироса, по гимназическому обычаю.
В проповеди Серафим не назвал ничьего имени. Но в одном месте, в середине, проговорил:
«Когда мы начинаем сомневаться в людях, на которых свидетельство твёрдое, — мы сомневаемся не в них, а в собственном глазе, который твёрдое отказывается видеть. И тогда уже сомневаться надо не на людей, а на себя. Себя — почистить».
Аграфена рядом со мной чуть наклонила голову — тот её жест согласия, без слов. Я тоже промолчал. Из стоявших у переднего ряда — Морозкин стоял в обычном своём углу, у иконы Николая Угодника, — никто не повернул головы. Этого и не требовалось. Через неделю эта строка проповеди уйдёт по городу — старообрядки разнесут её в свои дома, мещанки в свои, а оттуда — везде. Это лучшее тушение.