— Параллельно — пишем на чистый лист три заверенных копии акта.
— Куда копии?
— Одну вешаем в «Якоре» у входа, в большой комнате, на стене. Тихомиров не откажет — у него с управой ровные счета, а с Гордеевым только аренда задней комнаты, которая нам, кстати, в этом не друг, но и не враг: у Тихомирова деньги выше интриги. Вторую — в Гостиный ряд старосте, для общего пользования. Третью — Серафиму, в собор. Серафим её положит у себя в ризнице или вывесит у северного входа — в зависимости от его решения.
Морозкин кивнул:
— На Серафима положиться можно. Серафим в проповеди не назовёт никого, но даст одну строку, которую все узнают.
— Так и работаем. Сычёв заверит копии сегодня, Прохор разнесёт после обеда. Добросклонов — приду к вам сам с просьбой завтра. Нужно, чтобы он зафиксировал цепочку «Шмелёв-приказчик — Шмелёв-хозяин — Трофимов» в своей книжке осведомителей. Не для дела — для нашего понимания. Если будет третья бумага из Петербурга, эта цепочка нам пригодится.
— Согласен.
Морозкин встал. У двери остановился.
— Павел Андреевич. Если позволите — одно соображение. Я у вас в декабре уже на это намекал, тогда вы сказали «нет». Сейчас случай другой, гораздо мягче. Можно пустить встречный слух — что Гордеев в декабре дал Шмелёву отсрочку на тысячу шестьсот рублей в обмен на подпись. Это правда, это есть в кредитной книге Гордеева, которая в Казанском банке. Слух будет ходить параллельно нашему опровержению и работать на нас.
— Не пустим, Савва Парфёнович.
— Вы уверены.
— Уверен. Если мы пустим встречный слух, мы войдём с Гордеевым в одну плоскость — слуховую. А я хочу остаться в другой — бумажной. Бумажная плоскость — наша, мы в ней сильнее. Слуховая — гордеевская, в ней он сильнее, потому что там работает тот, у кого слухов больше, и больше у того, кто менее щепетилен.
Морозкин подумал.
— Это здраво, Павел Андреевич. Понял.
— Спасибо за оперативность.
Морозкин кивнул, вышел. Через минуту я услышал, как Сычёв в приёмной негромко спросил у него: «Достаточно времени, чтобы пообедать дома?» Морозкин ответил: «Сегодня — не дома». И ушёл.
Сычёв вошёл ко мне через несколько секунд. Снял пенсне, протёр о сюртук, надел.
— Слышал, Павел Андреевич. Иду в шкатулку за актом.
— Идите.
— Один вопрос. — Он у двери задержался. — Шмелёв-приказчик — он, насколько я знаю, человек не злой. Просто он работает за оклад в две копейки в день у Шмелёва-хозяина и думает, что сплетни стоят полтины. Ему бы платить лучше — тогда бы он молчал.
— Это, Фёдор Игнатьич, очень тонкое наблюдение про экономическую природу сплетен.
— Это не наблюдение, Павел Андреевич. Это служебная справка. Я с приказчиком Шмелёва знаком тридцать лет — он у Шмелёва ещё с того времени, когда Шмелёв-старший был жив. За тридцать лет ему повышали оклад дважды, обоих раз — на полтину в неделю.
Сычёв вышел.
Я остался один. Январский календарь у меня лежал ещё открытый — я его не убрал с понедельника, когда туда легла последняя запись, «Овсянников. Протокол». На втором февраля у меня в клетке теперь будет другая запись — «Морозкин. Слух про Расторгуева». И третья, четвёртая, пятая клетки на этой неделе будут заполнены не записями отдыха.
В тот же день, утром, в задней комнате трактира «Якорь» сидели двое.
Тарас Лукич Гордеев — крупный, сухой к концу шестидесятого года, лицо с тяжёлой складкой у рта. Рука с трофейной (от покойного отца) тростью лежала на колене — без неё с Рождества он не вставал по утрам. На груди — застёгнутый жилет, шесть пуговиц, в верхней петле — тонкая золотая цепь, под жилетом — тяжёлый серебряный крест на кожаном шнуре, который он носил с шестьдесят четвёртого. Его глаза были острые, не утратившие. Тело уходило быстрее, чем ум.
Семён Игнатьевич Трофимов — поверенный, лет пятидесяти, аккуратный, в глухом сюртуке. Записная книжка в чёрном кожаном переплёте лежала у него на коленях. Он постукивал по ней указательным пальцем — короткими ровными касаниями, по три-четыре, потом пауза. Жест появился у него лет десять назад и с тех пор оставался неизменным. Гордеев его уже не замечал.
На столе — графин водки, нетронутый (Цукерман-врач, не путать с ростовщиком, который Тарасу Лукичу однофамилец и почти никто, в августе запретил наотрез), два стакана чая в серебряных подстаканниках с обколотыми лапками, тарелка с солёной севрюгой.
Трофимов докладывал.
— Тарас Лукич. Шмелёв-приказчик вчера в большой комнате повторил, что слышал у нас. В присутствии двух мещан и купца Кутякова. Слух пошёл.
— Кутяков.
Гордеев это произнёс без вопроса. Просто положил имя.
— Он самый.
— Кутяков — это плохо. Кутяков ходит в собрание и говорит много. Через Кутякова дойдёт до Ивашина, и Ивашин нам этого не простит.
— Я думаю, Кутяков уже сам понял, что слух не наш — пускай. Он пускай и работает.
Гордеев несколько секунд молчал. Смотрел в графин с нетронутой водкой. Затем — небольшой кашель, рука к груди, переждать. Кашель не прошёл сразу — длился секунд десять. Гордеев вытащил из левого кармана белый платок, вытер рот, сложил аккуратно, убрал.
Трофимов в эту минуту молчал; он научился, что во время кашлей Тарасу Лукичу не нужны вопросы.
— Нет, Семён Игнатьич, — сказал Гордеев, восстановив голос. — Кутяков работает на нас, пока не догадался. Когда догадается — будет работать против. Бережанск маленький. Здесь все слухи через две недели возвращаются с обратным знаком.
— Тарас Лукич, по моему расчёту — у Стрешнева на ответ две-три недели. К началу марта он его опровергнет. Но к этому времени слух уже сделает своё дело: репутация подмоется, гласные начнут колебаться, на думском заседании в марте будет голосование по бюджету — и три-четыре наших голоса, которые сейчас непрочные, окажутся прочными.
— Это рассчитываете вы по логике. А по людям — Стрешнев работает быстрее.
— Насколько.
— В три дня, не в три недели.
— Каким образом.
— Не знаю каким. Но он опровергнет быстрее всех наших расчётов. Я его за десять месяцев изучил. У него мера времени — другая. Он не уездный.
Трофимов поднял глаза. Постукивание прекратилось.
— Тарас Лукич. Что значит «не уездный»?
Гордеев на этот вопрос не ответил сразу. Он смотрел в окно — двойную раму, заиндевевшую с наружной стороны, через которую был виден дворик «Якоря»: конюх Тихомирова, мужик лет сорока, возился с лошадью у саней — ослабла подпруга, конюх её перетягивал. Обычная картина. Трофимов в этой картине не видел ничего; Гордеев, для самого себя, без слов, видел: что Стрешнев — это уже не «купеческий сын с амбициями», как он про него говорил год назад на купеческом обеде у Голикова. Это другая порода. Эта порода в Бережанске начала превращать пространство — медленно, бумагой, через секретаря Сычёва, через освещение, через воскресную школу, через отказ от мельниковских откатов, через то, как с ним заключал договоры Хомутов, и через то, как сейчас в управе пишут акты так, что их нельзя прочесть с двух сторон.
Этого Тарас Лукич Семёну Игнатьичу не сказал.
— Не уездный — значит, я не знаю. Запомните, Семён Игнатьич: когда я говорю «не знаю», это не слабость. Это точное слово. У меня в жизни было два-три случая, когда я с человеком не понимал его меры. Они все плохо для меня заканчивались.
Трофимов промолчал.
— Хорошо, — продолжил Гордеев, не глядя на него. — Слух пускай идёт. Если Стрешнев опровергнет за три дня — мы перейдём ко второй ракете. У нас на февраль две заготовлены. Если вторая тоже не сработает — будем считать, что местная линия исчерпана, и работа дальше — только петербургская. Подпись четвёртого подписанта — у нас уже есть?
— Четвёртого пока нет. Нашёл одного — мещанина с Заречной, Ефима Зайцева, который был оштрафован Стрешневым в декабре за вывоз нечистот с задержкой. Зайцев согласен подписать, но требует пятьдесят рублей наличными вперёд. У нас в кассе сейчас тесно — лесопилка должна за поставку весной, а оплата по дровам ушла.