Джек больше не выдержал. Он протянул руку через стол и взял её ладонь — на этот раз она не отдёрнула её, — и сжал её крепко, как сжимал когда-то на той самой деревянной двери, в той самой ледяной воде. Ком стоял у него в горле такой плотный, что он не мог говорить ещё несколько секунд, просто сидел, держа её руку, чувствуя, как она дрожит в его пальцах.
— Я тоже отпускал твою руку, — сказал он наконец, и голос дрожал. — Не в воде. Здесь, в этом городе, каждый раз, когда думал, что не найду тебя. Каждый раз, когда читал газету и не видел твоего имени в списках погибших или спасённых. Я тоже все эти года до конца не верил, что ты выжила, Роза.
Она подняла на него глаза — мокрые, красные, но уже не такие отчуждённые, как в первые минуты их разговора. И в этом взгляде было что-то новое, начало чего-то, что могло однажды стать новой главой в их отношениях.
— Прости, — сказала она шёпотом. — Я не хотела на тебя кричать…
— Не извиняйся, — сказал он. — Я бы предпочёл, чтобы ты кричала на меня тысячу раз, чем чтобы ты молчала.
Они сидели так, держась за руки через маленький столик, пока две старушки за соседним столом не закончили свой кофе и не ушли, пока синьор Ферро дважды не подходил спросить, не нужно ли им чего-то ещё? За окном загорелись ночные фонари. Роза говорила — медленно, иногда с паузами, иногда сбиваясь, — о том, что произошло за эти два с половиной года: о Нижнем Ист-Сайде, о швейной мастерской, о болезни зимой тысяча девятьсот тринадцатого, о Марии и о соседках, о красках и об Абрамовиче, о портретах, о Краузе и о его непристойном, хотя и вежливо обёрнутом, предложении. Когда Роза рассказывала про “Сердце океана”, спрятанное под половицей в её новой квартире на Бедфорд-стрит, Джек слушал внимательно, не перебивая, и в глазах его читалось что-то, чего она не сразу смогла понять, — но точно не алчность, не интерес к деньгам, а скорее тревога.
— Тебе нужно быть осторожной с этим камнем, — сказал он. — Кэл не из тех, кто легко отпускает то, что считает своим.
— Я знаю, — сказала Роза. — Поэтому я никогда не показываю его никому. Поэтому я ни разу не пыталась его продать.
— Хорошо, — сказал Джек. — Ты поступила умно.
Когда настало время уходить — Ферро уже начал закрывать заведение. Они стояли на пороге кофейни, не зная, как закончить эту встречу. Объятий не было. Поцелуев — тоже. Между ними оставалась слишком большая, слишком ощутимая дистанция, которую нельзя было перешагнуть за один разговор, как бы сильно ни хотелось.
— Я хочу увидеть тебя снова, — сказала Роза. — Но мне нужно время, Джек. Привыкнуть к тому, что ты есть.
— Сколько угодно времени, — сказал он. — Я никуда не тороплюсь. Я ждал этого момента два с половиной года. Подожду ещё.
Они договорились встретиться через неделю — в галерее Абрамовича, куда Роза собиралась прийти в пятницу с новыми работами. Прощаясь, она снова коснулась его лица — на этот раз короче, легче, уже не как проверка реальности, а как что-то более похожее на нежность, хотя и сдержанную.
— До пятницы, — сказала она.
— До пятницы, — повторил он.
И они разошлись в разные стороны — она к Бедфорд-стрит, он к Орчард-стрит, — два человека, которые, казалось, после этой встречи стали чуть ближе друг к другу, чем были утром, но всё ещё разделённые той пропастью, которую не закрыть за один час разговора в маленькой кофейне. Следующие недели прошли в постепенном, осторожном оттаивании. Они встречались по пятницам в галерее, иногда по воскресеньям в парке или на улицах Виллиджа, иногда просто сидели в той же кофейне у Ферро, который, кажется, начал воспринимать их встречи как часть распорядка своего заведения и оставлял для них один и тот же столик у окна без напоминаний. Джек не торопил её. Он научился этому за месяцы на острове, у Карлоса, который учил его терпению моря — тому, что вода не спрашивает, готов ты или нет. Он позволял Розе самой выбирать темп, самой решать, когда говорить о прошлом, а когда — просто молчать, сидя рядом и глядя на закат над крышами Гринвич-Виллиджа. Постепенно — не сразу, не одним прорывом, а маленькими, почти незаметными шагами — между ними начала восстанавливаться та лёгкость, которая была у них на “Титанике”. Она начала смеяться его шуткам — не сразу искренне, сначала почти через силу, потом всё свободнее. Он начал замечать, как меняется выражение её лица, когда она рисует — ту самую сосредоточенность, что была у неё всегда, но которую он впервые видел теперь зрелой, профессиональной, отточенной годами труда. В одну из пятниц, в начале января, они пришли в галерею вместе. Роза несла под мышкой папку с новыми работами — четыре акварели, сделанные за последние две недели. Абрамович, сидевший за прилавком с чашкой чая, поднял голову, увидел их обоих и на секунду застыл, изучая лицо Джека с тем особым, внимательным выражением, которое появлялось у него, когда он узнавал в чьём-то лице что-то знакомое, но не мог сразу вспомнить, что именно.
— Господин Абрамович, — сказала Роза, — это Джек. Тот самый Джек, портрет которого вам понравился на заре нашего с вами сотрудничества.
Несколько секунд Абрамович молчал, глядя на Джека, потом хлопнул себя по лбу с такой силой, что чашка на блюдце звякнула.
— Боже мой! — воскликнул он. — Какая непростительная глупость! Ваш портрет висел у меня в галерее на самом видном месте. И он продавался за хорошие деньги. Я разговаривал с людьми о том, какая печальная история стоит за этим лицом — и не узнал вас, когда вы сами вошли в эту дверь месяц назад и спрашивали о Розе! — Он покачал головой, снимая очки и протирая их с тем особым раздражением на самого себя, которое появляется у людей, гордящихся своей наблюдательностью и обнаруживающих, что она подвела его именно в тот момент, когда была важнее всего. — Я же говорил вам тогда, что ваше лицо мне кажется знакомым! Я чувствовал это! И не сумел сложить два и два — старый дурак.
— Вы и не могли меня узнать сразу, — сказал Джек, невольно улыбнувшись впервые за весь этот разговор. — Я сейчас выгляжу немного иначе, чем там на портрете, тем более Роза рисовала меня по памяти, каким запомнила…
— Это да, — согласился Абрамович, всё ещё качая головой. — На портретах вы моложе. Счастливее. Но глаза — глаза те же самые. Просто я не мог себе представить, что мёртвый человек войдёт в мою галерею и будет стоять там живой, спрашивая о женщине, которая его рисовала. — Он посмотрел на Розу с выражением, в котором смешались удивление и что-то похожее на отцовскую гордость. — Я говорил вам, Роза, что вы рисуете любовь и смерть одновременно. Я не знал, что вы рисовали человека, который вернётся.
Роза почувствовала, как у неё на глаза наворачиваются слёзы — не от горя на этот раз, а от чего-то другого, более лёгкого, более похожего на облегчение. Она положила руку на руку Абрамовича, лежавшую на прилавке.
— Спасибо вам, — сказала она. — За всё. За то, что не прогнали меня, когда я впервые принесла свои рисунки. За то, что верили в меня.
— Это было правильное решение,— сказал Абрамович просто. И, повернувшись к Джеку, добавил уже другим, более деловым тоном: — Раз уж вы здесь, молодой человек, — у вас, случайно, нет своих рисунков? Если вы рисовали все эти годы по памяти портреты этой женщины, мне было бы крайне интересно на них взглянуть.
Джек посмотрел на Розу, и она кивнула — едва заметно, но достаточно.
— Есть, — сказал он. — Несколько. Я принесу их в следующий раз.
И когда они вышли из галереи в холодный январский вечер, оставив за спиной тёплый свет окон и звон колокольчика над дверью, Роза взяла его под руку — первый раз за все эти недели, — и они пошли вместе по Бауэри-стрит, не торопясь, не разговаривая, просто идя плечо к плечу, и каждый из них чувствовал, как медленно, осторожно, по кирпичику, между ними начинает выстраиваться что-то новое — не то, что было на “Титанике”, не повторение прошлого, а что-то иное, выросшее из пепла прежней жизни, как трава, которую Роза рисовала весной, пробивающейся между камнями мостовой.