— Ты блефуешь, — тихо, произнёс Кэл. — Ты не посмеешь. У тебя на это не хватит мозгов, чтобы провернуть.
— А ты попробуй, — сказала Роза. — Рискни. Я уже потеряла всё на этом свете, Кэл. Мне нечего терять. А ты... ты потеряешь свои заводы, свои дома. Ты теряешь своё будущее…—Она протянула ему лист бумаги и дорогую чернильную ручку, которую одолжил ей Хартли.
— Подписывайте, мистер Хокли. Забирайте свой камень, спасайте свои заводы и забудьте о моём существовании. Это ваша последняя сделка. И она вам очень выгодна. Он смотрел на бумагу. Ветер трепал поля документа. Руфь замерла, не смея дышать. Джек молча наблюдал, его глаза были прикованы к лицу Кэла, оценивая каждую микроскопическую реакцию, готовый в любую долю секунды броситься вперёд, если этот человек решит применить силу. Но Кэл не был дураком. Он был хищником, который понял, что попал в капкан. Капкан был сделан не из стали, а из бумаги и чернил, но он сжимался так же надёжно, как любые наручники. Он посмотрел на Розу. Впервые за три года увидел в ней не упрямую, избалованную девочку, которую можно было купить и приручить. Он увидел соперника равного себе. Медленно, Кэл взял лист бумаги. Достал из внутреннего кармана серебряный портсигар, использовав его как твёрдую подложку, отвинтил колпачок у чернильной ручки и размашисто, с нажимом, поставил свою подпись и фамилию на обоих экземплярах. Бумага шуршала в тишине, которая повисла над площадью. Когда он закончил, то швырнул ручку обратно Розе.
— Забирай своё, — сказал он, и в его голосе звучала такая ненависть, что она могла бы растопить февральский снег. Роза спокойно взяла оба листа. Один свернула и убрала в карман, другой протянула Джеку. Тот спрятал его за пазуху, не сводя глаз с Кэла. После достала из кармана деревянную шкатулку и протянула её ему. Кэл выхватил шкатулку. Его пальцы дрожали — не от холода, а от предвкушения. Он щёлкнул крышкой. Голубой свет ударил ему в лицо. Он выдохнул, и в этом выдохе было столько облегчения, жадности и торжества, что Розе стало физически дурно.
— Оно, — прошептал он.
— Оно, — подтвердила Роза. — Сделка закрыта, мистер Хокли. Надеюсь мы с Джеком больше никогда тебя не увидим. А ты, согласно пункту четыре, обязуешься не произносить наших имён вслух и никаким образом не влиять на нашу жизнь.
Кэл захлопнул шкатулку. Посмотрел на Розу, потом на Джека.
— Думаешь, ты выиграл, Доусон? — бросил он глядя в упор на Джека. — Ты думаешь, она выберет тебя? Бродягу без гроша в кармане? Ты посмотри на неё. Она уже жалеет. Она уже понимает, что променяла империю на нищенскую поделку.
Джек медленно сунул руки в карманы куртки и шагнул вперёд. Кэл инстинктивно отступил на полшага.
— Мистер Хокли, — сказал Джек. Голос его был уверенным и лишённым какого-то страха. — Вы ошиблись в одном, когда думали, что купили её за камень. Но вы не поняли самого главного. Она никогда не была вашей.
Кэл побагровел. Его рука сжалась на трости так, что серебряный набалдашник скрипнул.
— Руфь, — бросил он. — Мы уходим.
Она посмотрела на Розу. В её глазах стояли слёзы. Она открыла рот, словно хотела что-то сказать, но из горла вырвался лишь тихий, сдавленный всхлип. Повернувшись покорно пошла за Кэлом, мелкими, семенящими шагами, стараясь не отставать от его широкого, решительного марша. Роза и Джек стояли у фонтана и смотрели им вслед. Они смотрели, пока Кэл и Руфь не миновали арку, пока не растворились в серой массе нью-йоркской толпы, пока шум города не поглотил их окончательно. Ветер усилился. Снег пошёл гуще, крупными, мягкими хлопьями, которые таяли, не долетая до земли. Роза выдохнула. Долгий, дрожащий выдох, который, казалось, длился два с половиной года. Её колени слегка подогнулись, и она бы упала, если бы Джек не подхватил её под локоть.
— Всё кончено, — сказал он обнимая её.
— Да, — прошептала она, опираясь на его руку. — Кончено.
Она подняла глаза на него. На его обветренное лицо, на шрам от обморожения, на синие глаза, в которых теперь не было ни боли, ни призраков прошлого. В них было только настоящее.
— Куда мы пойдём? — спросила она.
Джек улыбнулся. Это была та самая улыбка, которую он дарил ей на носу “Титаника”, когда они летели над волнами, раскинув руки, словно крылья стоя на его носу.
— Давай для начала к Абрамовичу. У меня есть эскизы, которые я хочу ему показать. И... я думаю, мне пора начать продавать свои картины.
Роза засмеялась. Это был настоящий смех — лёгкий, чистый, свободный от теней. Она крепче сжала его руку, и они пошли прочь от Вашингтон-сквера. Впереди был Нью-Йорк. Шумный, грязный, холодный и невероятно живой. Впереди была весна. И впервые за три года Роза Доусон знала, что именно она будет рисовать, когда эта весна придёт. Она будет рисовать свет. Тот самый, который не гаснет даже на самом дне океана.
Глава 23. Эпилог
Кэл Хокли, получив назад свой бриллиант, сумел поправить свои финансовые вопросы заложив его. Банк “Моргана” дал кредит, заводы выстояли, акции пошли вверх. У него появилась новая невеста — молодая, покладистая, из правильной бостонской семьи. Свадьбу сыграли скромно, без лишнего шума. Руфь ДеВитт Бьюкейтер наконец обрела ту жизнь, о которой всегда мечтала: приёмы, дорогие платья, уважение высшего общества — то уважение, которое покупается не характером, а именем. Она была счастлива, насколько умела быть счастлива человек, никогда не задававший себе вопроса, что это слово означает. Кэл умел побеждать. Умел требовать, надавить, просчитать ходы наперёд. Он не умел одного — терять так, чтобы это не стало для него катастрофой. Мировой экономический кризис разразился в октябре, 1929 года. Состояние Хокли начало таять с той быстротой, с какой тает лёд под апрельским солнцем, — и точно так же необратимо. Заводы встали. Акции обесценились. Те самые банкиры, что ещё несколько лет назад любезно раскланивались при встрече, теперь присылали уведомления с требованиями о возврате кредита. Жена уехала к родным в Бостон. Харрисон получил расчёт.
В один из осенних дней 1929 года Кэлвин Хокли поставил точку в собственной истории выстрелом из револьвера себе в голову, в своём опустевшем особняке на Пятьдесят восьмой улице.
Руфь пережила его на четыре года. Умерла в Бостоне, у дочери подруги, которая из приличия пустила её пожить. С Розой они больше не встречались, не проявляя друг к другу желания увидиттся. Умерла тихо, во сне, в ночь с воскресенья на понедельник. Ни богатства, ни громкой фамилии рядом не было.
У Джека с Розой первые годы совместной жизни были тяжёлыми — но по-другому, чем прежде. Уже не той придавливающей, безвыходной тяжестью, которая гнёт человека одного против мира. Это была тяжесть двоих, а она переносится иначе. Джек продолжал работать на стройке. По вечерам расписывал вывески и портреты за несколько долларов: парикмахерские, бакалеи, конторы мелких адвокатов на двадцатых улицах. Роза работала рядом с ним — помогала с заказными портретами, вела переговоры с клиентами. Через время они сняли комнату попросторнее — в доме на углу Хадсон-стрит и Кингстрит, в том же Гринвич-Виллидже, где жила Роза. Это было одно из тех старых, красного кирпича зданий, в которой первый этаж занимала итальянская семья с детьми и воскресным запахом жареного чеснока, а верхние этажи сдавались художникам, музыкантам и студентам. В их комнате было два высоких окна на север — тот самый холодный, ровный северный свет, о котором Джек говорил, что это единственный свет, при котором видишь цвет таким, какой он есть. Дворовая пожарная лестница служила им и мастерской в тёплые вечера, и балконом, и местом, где можно было сидеть молча, слушая как внизу переругиваются соседи и смеются дети. Картины Джека начали покупать всё чаще. Первые настоящие деньги пришли не из галереи — пришли от газеты. Один из редакторов “Нью-Йорк Трибьюн” увидел его набросок в галерее Абрамовича — тот, со строительными рабочими над городом — и предложил иллюстрировать воскресные очерки. Работа была непостоянная, плохо оплачиваемая, но городские редакции знали друг друга, и постепенно имя Джека Доусона стало узнаваемым в определённых кругах — не в богатых, а в тех, которые называли себя “богемными” и были этим горды. Несколько удачных выставок в галерее Абрамовича привлекли внимание критиков. Один из них написал о “редком умении останавливать мимолётное”, другой — о “взгляде, который не добавляет ничего лишнего”. Абрамович вырезал обе рецензии и вставил в рамку. Повесил у прилавка — рядом с тем первым портретом Розы, нарисованным углём на сером картоне, который так и не продал никому. Роза занялась организацией экспозиций. У неё был природный дар — знать, какую работу куда повесить, чтобы она зазвучала. Она умела говорить с покупателями так, чтобы те понимали: они покупают не холст и краску, а что-то живое, что-то, что будет смотреть на них по утрам. В двадцатом году они с Джеком открыли собственную галерею — небольшую, в двух кварталах от той, где всё началось. Абрамович пришёл на открытие, выпил рюмку водки, сказал “ну, наконец-то” и больше ничего не добавил. Галерея не сделала их сказочно богатыми. Она не сделала их и просто богатыми — по меркам той Пятой авеню, на которой Роза когда-то должна была жить. Но она позволила им жить так, как они всегда хотели: свободно. Это слово в разное время значило для каждого из них разное. Для Джека — возможность быть самим собой. Для Розы — возможность самовыражения через её картины и жизнь рядом с любимым человеком. Ведь свобода была главной мечтой Розы. Не богатство, не слава, не покой — именно свобода. Она поняла это на корме “Карпатии”, когда смотрела на статую в туманном рассвете. Она помнила это каждый раз, когда открывала галерею по утрам — сама, своим ключом, в своё время.