Кеннеди кивнул.
— Я сделаю всё, что в моих силах. Не только ради тебя. Ради того, чтобы мои мальчишки не оказались в Европе с винтовками в руках. Джек сейчас в Гарварде. Читает лекции по истории. Каждый раз, когда приезжает домой на выходные, спрашивает меня: «Пап, а правда будет война?» Я пока отвечаю «не знаю». И хочу, чтобы этот ответ оставался честным ещё хотя бы год. Хотя бы один год.
Иден посмотрел на него с теплотой.
— Спасибо, Джо. Мне было важно с тобой поговорить.
— Не за что. Просто знай: если что-то случится — звони. В любое время суток. Даже если тебе просто захочется посидеть с кем-то и помолчать за стаканом. Я приеду.
Иден кивнул.
— Договорились.
Они чокнулись пустыми стаканами — это была их старая привычка, почти ритуал.
Кеннеди начал надевать пальто, но остановился у двери.
— Ещё один вопрос, Энтони. Если к июню Геринг всё-таки войдёт в Австрию — что ты сделаешь?
Иден долго смотрел на огонь, прежде чем ответить.
— Буду разговаривать. С Герингом, с кем угодно. Буду предлагать экономическое сотрудничество. Конференцию. Любую формулу, которая позволит отложить силу хотя бы на полгода. Потому что если мы ответим ультиматумом и демонстрацией флота — Уинстон получит то, чего хочет больше всего. Настоящий кризис. Такой, после которого партия скажет: «Теперь или никогда». И тогда я останусь в истории человеком, который начал войну. Или человеком, который ушёл, чтобы её начал другой.
Кеннеди кивнул.
— Я буду держать Франклина в курсе.
— Спасибо.
Кеннеди открыл дверь, но прежде чем выйти, обернулся.
— И ещё. Ты не мягкий, Энтони. Ты просто один из немногих, кто понимает, что война приносит людям.
Иден улыбнулся — устало, но искренне.
— Иди уже, ирландец. А то снег тебя совсем засыплет.
Кеннеди тихо рассмеялся.
— Пусть засыплет снег. Главное — чтобы не снаряды.
Дверь закрылась.
В кабинете стало очень тихо.
Иден налил себе ещё немного — уже совсем на донышке. Посмотрел на пустой стакан напротив, на котором ещё оставался отпечаток пальцев Кеннеди.
За окном снег превратился в мелкий дождь. Он стучал по стёклам, смывал белый налёт с перил, возвращал Лондону привычный серый цвет.
* * *
16 февраля 1938 года. Вашингтон, округ Колумбия. Ресторан «The Occidental», Pennsylvania Avenue.
В зале было тепло, несмотря на февраль за окнами. Свет от люстр падал на белые скатерти ровными квадратами, отражался в бокалах и серебре приборов. Здесь всегда пахло дорогим сигарным дымом из сигарной комнаты и слегка подгоревшим маслом от бифштексов на гриле.
Бернард Барух сидел за угловым столиком у стены, спиной к залу. Это место ему нравилось: никто не проходил за спиной, а зеркало напротив позволяло видеть всю комнату, не поворачивая головы. Напротив него уже сидел Генри Льюис Стимсон. На нём был тёмно-синий костюм, почти чёрный в этом освещении, и светло-красный галстук.
Барух поднял руку, подзывая официанта. Тот появился мгновенно — они знали друг друга много лет.
— Ещё одну бутылку «Шато Марго» 1926-го, — сказал Барух негромко. — И принесите, пожалуйста, сырную тарелку, но чуть позже.
Официант кивнул и исчез.
Стимсон отодвинул пустую кофейную чашку в сторону.
— Бернард, ты выглядишь так, будто уже подсчитал, сколько голосов мы потеряем к ноябрю.
Барух слегка улыбнулся.
— Я всегда подсчитываю. Это привычка. Но сегодня я подсчитываю не голоса. Я подсчитываю месяцы. Расскажи лучше, как всё продвигается.
Стимсон посмотрел на него внимательно, потом отвёл взгляд к окну, за которым шёл мелкий холодный дождь.
— Президент на нашей стороне, — сказал он просто. — Не нужно больше убеждать его в том, что ситуация в Европе серьёзнее, чем кажется большинству газетчиков. Он видит это сам. Каждый новый доклад из Берлина, из Вены, из Праги только укрепляет его в мысли, что пассивность сейчас — это роскошь, которую Америка больше не может себе позволить.
Барух сделал небольшой глоток красного из своего бокала.
— А изоляционисты?
— У них скоро не останется важных карт, — Стимсон говорил спокойно, без торжества в голосе. — Борьба в сенате идёт, но уже не так яростно. У них есть несколько громких имён — Най, Уилер, Шипстед. Есть пара газет, которые продолжают кричать про «Европу, которая сама себя сожрёт». Но козырей настоящих почти не осталось. А у нас их гораздо больше.
Барух кивнул медленно.
— Хорошо. Это хорошие новости. А что президент думает о самой войне? Он верит, что она неизбежна?
Стимсон чуть наклонился вперёд, понизив голос, хотя рядом никого не было ближе десяти футов.
— Он верит, что большой войны в Европе можно избежать. Но только при одном условии: если с нужными людьми работать правильно. Если их подталкивать к нужным решениям. Если не давать им скатиться в панику и не давать им скатиться в иллюзии.
Барух откинулся на спинку стула. Пальцы его правой руки медленно постукивали по ножке бокала.
— Именно так, — сказал он. — Одни люди рушат. Другие строят. Нам нужны вторые. Те, кто может держать ситуацию под контролем достаточно долго, чтобы подготовить почву.
Стимсон согласился едва заметным движением головы.
— Франклин это понимает. Он не хочет войны прямо завтра. Он хочет, чтобы Америка была готова к любому варианту через два-три года. И чтобы в Берлине не решили, что время тянуть уже не имеет смысла.
Официант принёс вино. Барух попробовал, кивнул, и бутылку оставили на столе. Они оба молчали, пока бокалы не наполнились снова.
— Ты знаешь, Генри, — продолжил Барух после паузы, — я никогда не был поклонником идеализма. Я видел слишком много сделок, которые начинались с красивых слов и заканчивались банкротством. Но сейчас я верю, что есть шанс сыграть эту партию не на разрушение, а на выигрыш времени. А время — это единственная валюта, которая сейчас дороже золота.
Стимсон отпил вина. Оно было тяжёлым, с долгим послевкусием.
— Президент тоже так считает. Только он выражает это иначе. Он говорит: «Мы не можем позволить себе ни опоздать, ни опередить события». И я с ним согласен.
Барух поставил бокал на стол.
— Если Франклину когда-нибудь понадобится помощь от людей, которые умеют считать деньги и понимают, как они работают, — Джон Рокфеллер-младший и я всегда готовы протянуть руку. И не важно, кто сидит в Белом доме — демократ или республиканец. Мы смотрим не на партийную принадлежность. Мы смотрим на то, действует ли человек на благо страны. А Рузвельт — из таких.
Стимсон улыбнулся — коротко, сдержанно, но искренне.
— Он это знает, Бернард. Он знает, что вы с Джоном не требуете личной преданности. Он ценит это. Но он всё равно осторожен. Не потому, что не доверяет. Потому, что помнит, как быстро меняется настроение в стране, когда речь заходит о деньгах и Европе одновременно.
Барух хмыкнул.
— Осторожность — это хорошо. Особенно когда ставки такие высокие. Но передай ему всё равно: дверь открыта. Если понадобится профинансировать какую-то программу, которая укрепит позиции тех, кто играет на время, — мы найдём способ. Без шума. Без прессы. Без лишних вопросов.
Стимсон кивнул.
— Я передам. Слово в слово.
Они помолчали. В зале звучал тихий гул разговоров, звон приборов, отдалённый смех из дальнего угла. Всё это было фоном, привычным и успокаивающим.
— А что в Лондоне? — спросил Барух. — Как далеко зашёл наш друг Черчилль?
Стимсон пожал плечами.
— Далеко. Он уже не просто говорит. Он создаёт атмосферу. Люди, которые ещё год назад считали его опасным реликтом, теперь приглашают его на обеды. Не потому, что переменили мнение. Потому, что чувствуют: ветер дует в другую сторону.
— Иден держится?
— Пока держится. Но он сам понимает, что запас прочности не бесконечный. Если в ближайшие месяцы произойдёт что-то серьёзное — Австрия или первый открытый шаг против Чехословакии, — партия может очень быстро переменить мнение. И тогда Черчилль окажется тем, кого все хотели бы видеть на Даунинг-стрит.