Юра замер.
Он перестал видеть экран. Бондарчук, Тихонов, Савельева — все это ушло на задний план, превратилось в цветные пятна.
В мире осталась только эта рука. Маленькая, сильная ладонь в его руке.
Это было интимнее, чем любой поцелуй. Интимнее, чем секс. Это было абсолютное доверие. Она пустила его в свое пространство. Она заземлилась об него.
«Не отпускай, — стучало в висках. — Только не отпускай».
Он не отпустил. Он осторожно сжал ее пальцы в ответ.
Света не повернула головы. Она продолжала смотреть на экран, где кружились в вальсе пары. Но Юра чувствовал, как изменилось ее дыхание. Оно стало прерывистым. Она знала. Она чувствовала его руку. И она не убирала свою.
Они сидели так двадцать минут. Тридцать.
Время остановилось. В темном зале кинотеатра «Ленинград», под музыку вальса, два человека — один из прошлого, другой из будущего — нашли точку соприкосновения. Точку, где время не имеет значения.
Юра чувствовал, как бьется жилка на ее запястье. Тук-тук-тук.
Это был ритм жизни. Ритм, который он так боялся потерять и который нашел здесь, в чужом шестьдесят девятом году.
«Я люблю ее, — подумал он с ужасом и восторгом. — Господи, я старый дурак, но я люблю ее. И мне плевать, что будет через двадцать лет. Мне плевать на СССР, на перестройку, на все. Главное — вот это. Её рука».
На экране Наташа Ростова сияла от счастья.
В зале, в последнем ряду, Юра Лоцман сиял в темноте.
А Света просто сжимала его руку все крепче и крепче, словно боялась, что если отпустит — он исчезнет, как сон. Или как кино, когда в зале зажигают свет.
Когда они вышли из кинотеатра, вечерняя Москва показалась им бледной копией того мира, что остался на экране.
После роскоши бальных залов, после эпохальной музыки Овчинникова и горящих глаз Наташи Ростовой, улица Алабяна выглядела плоской, пыльной и какой-то игрушечной. Солнце уже село, но жара никуда не делась — она просто стала темнее, гуще, повисла между домами сиреневой дымкой.
Света шла молча. Она все еще была «там». В девятнадцатом веке. Ее походка изменилась — она ступала осторожно, словно боялась, что асфальт под ногами превратится в паркет и станет скользким.
— Ты как? — спросил Юра, когда они свернули в парк.
Света глубоко вздохнула, словно вынырнула из-под воды.
— Оглушена, — честно призналась она. — Юрка, это же… это же космос. Как она играет? Савельева? Ты видел этот поворот головы? А руки? Она же ничего не говорит, она просто стоит, а ты слышишь, как у нее сердце бьется.
Она остановилась посреди аллеи, обхватила себя руками за плечи.
— Разве мы так сможем? Никогда мы так не сможем. Мы карлики. Мы самодеятельность. Куда мы лезем?
В ее голосе звучало отчаяние. То самое, которое накрывает любого художника, столкнувшегося с гениальностью. Синдром Стендаля пополам с комплексом неполноценности.
Юра подошел к ней. Взял за локоть. Бережно, но крепко.
— Света, прекрати. Савельеву снимали лучшие операторы мира. Ее одевали лучшие костюмеры. Ей свет ставили три часа ради одного кадра. А мы с тобой в подвале, при свете лампочки Ильича, сделали сцену так, что я поверил.
— Ты предвзят, — она грустно улыбнулась. — Ты… ты добрый.
— Я не добрый. Я злой и циничный. Ты же знаешь. И если я говорю, что ты можешь — значит, ты можешь. У тебя внутри тот же огонь, что у нее. Просто ему нужно дать воздух.
Она посмотрела на него снизу вверх. В сумерках ее глаза казались черными, огромными.
— Ты правда так думаешь?
— Я знаю.
Они пошли дальше. Медленно, нога в ногу.
Парк вокруг жил своей обычной жизнью. На лавочках целовались парочки, где-то вдалеке бренчала гитара, звенели детские голоса. Пахло нагретой за день травой и липовым цветом — сладким, дурманящим запахом середины лета.
— А знаешь, о чем я мечтала, пока смотрела? — вдруг спросила Света, глядя под ноги.
— О чем?
— Что вот мы поступим. Отучимся. Попадем в один театр. В Вахтанговский, конечно. И нам дадут роли. Тебе — Гамлета, мне — Офелию. Или Ромео и Джульетту. И мы будем играть так, что зал будет плакать. А потом…
Она запнулась, смутилась.
— Что потом?
— Ну… потом мы станем известными. Нам дадут квартиру. Свою, отдельную, с высокими потолками. Купим машину, как у Высоцкого. Будем ездить на гастроли в Париж… Глупо, да?
Юра слушал ее щебетание, и внутри у него все сжималось.
Она мечтала о будущем, которого он знал досконально. И он знал, что оно будет совсем не таким, как в ее мечтах.
Он знал про застой. Про дефицит. Про то, что «квартиру с потолками» нужно ждать годами, унижаясь перед худсоветами. Про то, что в Париж выпустят только избранных, и то под присмотром КГБ. Он знал про девяностые, которые ударят по ним, когда им будет по сорок — самый расцвет. Когда театры опустеют, когда народные артисты будут торговать на рынке, чтобы выжить.
Ему захотелось крикнуть: «Света, не мечтай! Не загадывай! Будет больно! Будет страшно!».
Но он промолчал. Кто он такой, чтобы отнимать у нее надежду?
— Не глупо, — сказал он, сглотнув комок в горле. — Хорошая мечта. Париж, квартира…
— Но ты не веришь, — она чутко уловила перемену в его голосе. — Почему ты такой грустный?
Юра остановился. Посмотрел на кроны лип, чернеющие на фоне темно-синего неба.
— Я не грустный, Свет. Я реалист.
— Ненавижу реалистов, — фыркнула она. — Они скучные.
— Зато они выживают. Послушай меня. Не надо жить будущим. Парижем, квартирами, славой. Это все… дым. Это может быть, а может и не быть.
Он повернулся к ней, взял ее вторую руку. Теперь они стояли лицом к лицу, держась за руки, как дети в хороводе.
— Есть только сейчас. Вот этот парк. Этот запах липы. Этот вечер. И экзамен пятого числа. Всё. Дальше заглядывать нельзя. Если будешь жить будущим — пропустишь настоящее. А настоящее — оно важнее.
— Почему?
— Потому что в будущем нас может не быть. А сейчас — мы есть.
Света молчала, обдумывая его слова. Она не понимала их до конца, не могла понять своим шестнадцатилетним умом, но чувствовала их тяжесть. Тяжесть опыта, который был в глазах Юры.
— Ты странный, Лоцман, — сказала она тихо. — Иногда мне кажется, что ты инопланетянин. Или шпион. Ты все знаешь наперед, но молчишь.
— Я не шпион. Я просто… много читал.
— Ага. Книжки. Знаю я твои книжки.
Она вдруг улыбнулась — лукаво, по-женски.
— А в твоем «сейчас»… есть место для поцелуев? Или это тоже в планах на пятилетку?
Юра опешил.
Вопрос был задан так легко, так игриво, но он видел, как дрожат уголки ее губ. Она боялась. Она шла ва-банк.
Они уже подошли к ее дому. Старая сталинская пятиэтажка, уютный двор, заросший кустами жасмина и сирени (которая уже отцвела, но кусты создавали идеальную тень). Фонарь над подъездом горел тускло, создавая интимный полумрак.
Юра смотрел на нее.
На ее лицо, бледное в свете фонаря. На ее губы — пухлые, чуть приоткрытые. На жилку, бьющуюся на шее.
Взрослый циник внутри него сказал: «Не смей. Ты сломаешь ей жизнь. Ты старый. Ты из другого времени. Это неправильно».
Подросток Юра, чье сердце колотилось как безумное, заорал: «Да к черту все! Целуй! Сейчас же!».
И Юра выбрал.
Он не стал отвечать. Он просто сделал шаг вперед.
Мир сузился до размеров ее лица. Запахло лимонадом «Дюшес», пудрой и девичьей кожей.
Он наклонился.
Света замерла, закрыла глаза и чуть приподняла подбородок.
Их губы встретились.
Это не было похоже на киношный поцелуй, который они только что видели у Бондарчука. Никакого вальса, никакого пафоса.
Это было неуклюже. Их носы столкнулись. Юра слишком сильно сжал ее плечи. Света охнула от неожиданности.
Но в ту секунду, когда их губы соприкоснулись по-настоящему, Юру накрыло.
Словно его подключили к высоковольтной линии. Это был взрыв. Вспышка сверхновой в отдельно взятом московском дворе.