- Кертис Ричардсон
Вода била с неумолимой, стальной струёй. Ледяные иглы впивались в напряжённые мышцы спины, но не смывали. Они замораживали — снаружи. Внутри же всё горело. Горело ядом осознания.
Рука, впившаяся в кафель, побелела в суставах. Другая ползла по лицу. Не ладонью — костяшками пальцев. Они скользили по мокрой коже, ища… что? Знакомый рельеф шрама? Да. Он был там, грубая граница между «до» и «после». Но я искал не его. Пальцы сползли выше, к виску, к краю челюсти — будто пытаясь нащупать линию отрыва. Шов. Зацепку. Ту самую, невидимую границу, где сегодня вечером закончилась моя кожа и началась маска.
Маска Коула. Его ухмылка. Его прищур. Его бархатный, не терпящий возражений тон. Она легла на меня, как вторая кожа. И снялась с таким треском, словно отдирали вместе с верхним слоем плоти.
От этой мысли тело выгнулось в судорожном спазме. Рёв, глухой и яростный, застрял в горле. Я выхватил с полки мочалку — не мягкую губку, а ту самую, жёсткую, из грубого волокна, что скорее скребок, чем средство для мытья. Щетина впилась в ладонь.
Я начал тереть. Не мыться. Сдирать.
Сначала шею, где вены вздулись от немой ярости. Грубая ткань прошлась по коже, оставляя мгновенные алые полосы. Боль — острая, чистая, честная. Я зажмурился, вжимая щётку глубже. Потом — плечи, бицепсы, грудь. Движения были резкими, механическими, лишёнными всякого смысла, кроме одного: стереть. Стереть след чужого прикосновения? Нет. Стереть след собственного превосходного подражания. Стереть то удовлетворение, что мелькнуло в глубине, когда я увидел, как работает его метод. Как страх становится рычагом. Как воля ломается под тяжестью правильно подобранного тона.
Кровь выступила моментально. Сначала капли, потом тонкие струйки, смешиваясь с ледяной водой. Под ногами в слив утекала уже не просто вода — розоватая, мутная жижа. Грязь снаружи смешалась с грязью изнутри и смывалась в чёрную дыру.
Но чувство… это липкое, гнетущее чувство узнавания — не смывалось. Оно сидело глубже. В мышцах, запомнивших новую позу. В голосовых связках, нащупавших новый тембр. В самой логике, которая без моего ведома приняла правила его игры и нашла их… эффективными.
Нет, — простонал я, но звук потерялся в шуме воды и скрежете щетины по коже. — Нет, нет, НЕТ!
Я бросил окровавленную мочалку. Она шлёпнулась о пол, издав влажный, неприличный звук. Я стоял под ледяным душем, дрожа, с телом, исполосованным в кровь, с головой, полной отвратительного, невыносимого озарения.
Я не просто притворился. Я на секунду стал тем, кого всю жизнь анализировал, чтобы держать на расстоянии. И эта секунда оставила шрам глубже любого на лице.
Я осел на пол душевой кабины, холодный кафель впивался в кожу, но эта боль была ничем. Раздавленный. Словно весь груз лет наблюдений, молчаливого согласия и чудовищного мастерства подражания обрушился на меня одной лавиной.
Нет. Нет, всё под контролем.
Скованными, деревянными пальцами я потёр лоб.
Я не он. Это был лишь инструмент. Тактический ход. Ни одна девушка не пострадает от меня.
Тихий, ядовитый голос в глубине черепа прошипел, как змея:
«Они уже страдали, Кертис. А ты лишь наблюдал. Или прибирал за ним».
— БЛЯДЬ! — Хриплый, надорванный рёв вырвался из груди, ударившись о кафельные стены и вернувшись ко мне жалким эхом. Я подорвался с места, будто дно кабины стало раскалённым. Резко, с такой силой, что чуть не сорвал рычаг, вырубил воду.
Тишина навалилась мгновенно, оглушающая. Только тяжёлое, свистящее дыхание и звон в ушах.
Я схватил чёрное полотенце — оно впитало влагу, стало тяжёлым, как свинцовый плащ. Прижал к исполосованной, жгущей коже.
В зеркале, затянутом паром, проступало лицо призрака. Бледное. С глазами, в которых плавала не усталость, а нечто худшее — узнавание. Искажённое гримасой, которая была ни улыбкой, ни гримасой боли. Нечто среднее. Больная, кривая ухмылка глубочайшего презрения.
— Врач, — прошипел я хриплым шёпотом, глядя в глаза своему отражению. — Который косвенно калечит. Надо же. Какая ирония.
Ухмылка стала шире, обнажив сжатые зубы. Искривлённая. Больная.
Проклятый мозг, предательский орган, принялся вновь и вновь крутить тот момент. Не спасение. Реакцию. Мгновение, когда её испуганный, пьяный взгляд встретился с моим — с тем, что я для неё приготовил, — и в нём… проскочила искра чего-то другого. Не только страха. Неловкого, порочного интереса. И в ответ, где-то в самых тёмных, запретных глубинах, куда даже я боялся заглядывать… что-то отозвалось. Краткий, поганый всплеск чего-то тёплого, липкого, властного. Чувство, что это… работает. Что я держу её на крючке не силой, а игрой. Его игрой.
Спазм подкатил к горлу, горячий и кислый. Меня вывернуло. Сухо, мучительно, беззвучно. Я согнулся пополам над раковиной, упираясь ладонями в ледяной фарфор. Тело выкручивало волнами, выжимая изнутри не пищу, а саму суть. Чувство предательства. Предательства собственных принципов, которые оказались бумажным щитом. Предательства того врача, что когда-то принимал клятву.
Когда судороги отпустили, я остался стоять, обвисший, смотря в сливное отверстие. И прошептал в тишину, в пустоту, в своё же оправдание, которое рассыпалось в прах:
— Это был спектакль… — голос сорвался, стал тихим, детским. — Просто… чтобы спасти.
Но слова повисли в воздухе мокрыми, грязными тряпками. Они ничего не весили. Потому что я помнил не результат. Я помнил процесс. И процесс этот пах не спасением. Он пах соблазном. Соблазном тёмной, простой, животной власти, которую я так боялся и так досконально изучил, что теперь мог воспроизвести с пугающей точностью.
Я выпрямился, с трудом. Посмотрел в зеркало ещё раз. Ухмылка сползла. Осталось только пустое, измождённое лицо человека, который только что заглянул в бездну внутри себя и увидел, что бездна… улыбнулась ему в ответ. И этот образ, этот отпечаток, было уже не смыть никакой водой.
Холодный воздух обдал влажную кожу, выгоняя меня из плена кафеля и пара в еще более масштабную тюрьму – гостиную. Я остановился на пороге, тяжелое дыхание разрывало грудь, и я оглядел эту вымершую, безжизненную зону комфорта, построенную на пепле наивных надежд. И тут до меня дошло кое-что, что было похуже всех моих внутренних тирад о растущем сходстве с Коулом.
Здесь, в этих идеально выверенных, пустых квадратных метрах, не было даже возможности спасения. Не было тихого голоса, который окликнул бы меня с кухни, спросил, почему я мокрый, или просто заметил бы странный, отрешенный блеск в моих глазах. Не было чьего-то дыхания в такт моему, чьего-то тепла в другом конце дивана, чьего-то невинного смеха, способного разбить ледяную скорлупу моих мыслей.
В моей проклятой, выжженной жизни был только один человек. Тот, кто не ушёл, не сломался, не отвернулся. Не из благородства — из простой, животной логики стаи. Он вошёл в мою жизнь, когда она уже почти превратилась в статистику, и прирос ко мне, как вторая половина чудовищного целого. Не брат. Не друг. Соучастник. И спаситель.
Память накрыла меня внезапно, как песчаная буря — не картинками, а ощущениями. Невыносимая жара, въевшаяся в лёгкие навсегда. Запах пыли, пота и чего-то сладковато-гнилого на ветру. Гул. Постоянный, низкий гул тревоги и далёких взрывов.
Афганистан.
Уверенность — коварная штука. Она не делает тебя неуязвимым. Она заставляет забывать, что ты вообще уязвим. Я уже не был лейтенантом Ричардсон, дрожащим над жгутом. Я был капитаном Ричардсон. Солдат-врач. Тот, кто и спасал, и убивал, потому что в том дерьме грань стиралась до состояния туманной дымки на горизонте. Я выжил в десятках патрулей, в нескольких засадах. Научился читать тишину, как книгу. Думал, что прочел её до конца.