— Эй, честная компания, храпуны-сони, — с бесшабашной удалью выкрикнул Комарников. — Как спалось-почивалось, что снилось-виделось?
— Добре спочивалось, — отозвался Тихоничкин.
— Хорошо прикорнул, — громко зевнул Чепель.
— Я тоже, — солгал Хомутков.
— Э нет, спать всем сразу не годится: закатится кто-нибудь во сне за черту или спросонья за нее заползет — поминай как звали. Надо установить дежурство. Считайте, что я свою вахту отбыл. Следующий — Марк, потом ты, Матвей, а за тобой — Максим. — Передал Хомуткову светильник: — Включай, когда заподозришь что… Да, чуть не забыл. Самоспасатель мой возьми. Пользоваться-то умеешь?
— Учили.
— Рассказывай.
— Да что вы, Егор Филиппович? — обиделся Хомутков.
— Дай света.
Хомутков повернул пластмассовый барабанчик-выключатель.
— Матюша, передай ему свой, использованный. — И Хомуткову: — Уложи дыхательный мешок, закрой крышку.
Тот неохотно, но умело выполнил незатейливые операции.
— Включайсь!
Команда прозвучала внезапно. Хомутков неуверенно взмахнул руками, но тут же овладел собой, включился быстро и правильно.
— Сойдет, — одобрил Комарников, — Дрема одолевать начнет — буди сменщика.
Первым уснул Чепель. За ним — Тихоничкин. Он издавал гамму таких звуков, какими не всякий джаз мог похвастаться. Особенно раздражало Комарникова чередование бульканья и всхлипываний. «Еще на жену обижается, — с досадой думал он. — Каждую ночь эдакую музыку послушаешь, не только разлюбишь — в петлю полезешь».
Посочувствовав Бриллиантовой, вспомнил свою Полю. И как только она примнилась ему — храп Тихоничкина сразу оборвался, будто его транслировали по радио и кто-то, узнав, что Егор Филиппович не доволен передачей, перевел приемник на другую волну. Комарников вглядывался в почерневшее лицо жены, ему хотелось, чтобы и она заметила его, убедилась: жив, рассказала об этом детям, перестала изводить себя. Но взгляд Поли на нем не задержался, как бы прошел сквозь него, словно был он прозрачным или не существовал вовсе, «Поленька!» — окликнул жену Егор Филиппович.
«Егорушка! — отозвалась она. — Ты живой?»
«Живой, Поленька, живой! И Матюша, и Максим, и Хомутковой сынок, Марк, — все живы, здоровы и ничего нам не угрожает».
«Успокоить хочешь? Ради этого душой покривить решил? Не умеешь ты врать, Егорушка, и не пробуй. Выкладывай: покалечило?»
«Самую малость, Поленька. Самую малость. Ногу. Правую. А больше ничего. Так что ты не беспокойся и детей успокой. Главному, Колыбенко, передай, мол, живы. Нелегко ему, Поленька, ой нелегко! Ведь это ты знаешь, что мы, четверо, живы, а ему ничего неизвестно. Он думает, что и мы…»
Потом приснилось, будто командир приказал им, разведчикам, как следует отоспаться и предоставил в их распоряжение фашистскую землянку. Землянка оказалась добротной, с трехрядным перекрытием, с деревянными полами. Заправились они трофейным шнапсом и — впокат. Стал Комарников засыпать — под полом, под самым ухом крыса заскреблась. Так, стерва, зубами скоргочет, словно не в доску — в череп вгрызается. Затаился. И только она прогрызла половицу, вылезать стала, а он ее — цап! Поперек. Да как придавит! И слышит шепот Хомуткова: «Ой, дядечка, Егор Филиппович, отпусти… Поломаешь». Проснулся — действительно, Марк просится, чуть не плачет, а он, словно клещами, обхватил его руку между плечом и локтем и не выпускает. Чертыхнулся: «Фу, нелепица какая прибредилась!» Случайно коснулся места, где кисть Хомуткова лежала. Словно обжегся: «Тормозок!» «Э, не крыса это скреблась — Марк подкапывался, чтобы неслышно его вытянуть и тайно слопать». Брезгливо отодвинулся: «Какой же ты!..»
Хомутков трясся в беззвучных рыданиях. Его мучил голод, которого он ни разу в жизни не испытывал. Всегда, сколько помнил себя, достаточно было даже не слова — жеста, намека одного, как на столе, точно на скатерти-самобранке, появлялось и жареное, и пареное. А он еще и привередничал, жевал с таким видом, будто каждый его жевок — невесть какое одолжение всему человечеству, не то что матери.
Мать покупала для него самые лучшие продукты, упрашивала: «Сыночек, отведай ветчинки», «Сынуленька, скушай апельсинчик», «Марик, — так она его называла, — попей чайку с вареньем». Он копылил губы: «Убери, смотреть не могу…» Мать замирала: «Уж не заболел ли ты?» Марик молчал. Ему нравилось держать ее в постоянном страхе за себя. И еще ему нравилось делать все наперекор. «Учись, Марик», — умоляла мать, а он вместо школы уходил на каток. «Не попадешь в институт — будешь волтузить разнорабочим», — пугала она сына, а Марик, назло ей, в институт поступать не стал, пошел на шахту. И вот, похоже, наступило возмездие… Да, все, что произошло, Марк воспринял как суровое возмездие. «Ах, мама, мама, как же ты была права!» — повторял он слова популярной эстрадной песенки, вкладывая в них чувства, каких не знал в себе раньше, и не подозревал даже, что способен это почувствовать — нежность к матери. «Мамочка, — захлебываясь, шептал он, — если останусь живым — буду во всем, во всем тебя слушаться. Скажешь — в институт, в институт пойду. В любой. В техникум — в техникум. А с шахты — сразу, даже в контору не загляну — черт с ним, с расчетом!»
Вслушиваясь, как ворочается за его спиной, всхлипывает порой Хомутков, Комарников испытывал противоречивые чувства. Ему было по-отечески жаль Марка и в тоже время он, шахтер и бывший разведчик, который в неполные восемнадцать лет, ежеминутно рискуя жизнью, ходил в тылы гитлеровцев и на своем горбу притаскивал «языков», презирал Хомуткова. Эти противоборствующие чувства вызывали в нем тревожные мысли.
«Марку — девятнадцать, — думал Егор Филиппович, — Он учился в нашей школе, был пионером, читал книги советских писателей, смотрел наши фильмы, спектакли, телепередачи, комсомолец… А что за человек вышел? Откуда же он взялся, такой? Где-то мы маху даем, чего-то недобираем… Ох, еще как придется повозиться с тобой, Марк Орестович! Но повозимся-таки… Если, конечно, с шахты не драпанешь».
Комарников незаметно забылся, а когда очнулся — услышал перешептывание Чепеля и Тихоничкина, протяжные, похожие на стон, вздохи Хомуткова. Впервые после выброса вспомнил о часах. Включил свет, посмотрел на них. Стекло было разбито, циферблат слегка вдавлен. В окошечке, в котором появились числа месяца, стояла цифра 21. Стрелки замерли на 5,37.
— Сколько сейчас времени? — как бы самого себя спросил Комарников.
— Наверно, около двенадцати, — ответил Тихоничкин.
— У тебя часы? — удивился Чепель.
— Биологические.
— Что за марка?
— Особого устройства. Если после ночной до двенадцати не волью в себя сто пятьдесят кубиков, то конудит — места не нахожу, а уж если и до начала первого не приму зелья — тут утробу так начинает печь — похуже антонова огня.
— Сейчас-то жжет или конудит?
— Одно затихло, другое еще не началось. Так что аккурат двенадцать часиков и есть.
— В таком случае не «тормознуть» ли нам? — весело — ой, как не легко ему давалась эта веселость! — спросил Комарников.
— Идея! — одобрил Чепель.
— Дельный разговор, — поспешил согласиться и Тихоничкин.
Хомутков, затаив дыхание, ждал: Комарников расскажет, как схватил его за руку, и все они, трое, не дадут ему после этого и крошки, сами будут есть, а ему — ни-ни. Челюсти его свела судорога. Говорить Хомутков не мог. Лишь глотал слюну.
Егор Филиппович взял сверток. Тот самый, вытянутый у него из-под головы Хомутковым. Это как раз был его, Комарникова, «тормозок». Он еще не знал, что в полиэтиленовом мешочке, но чувствовал на ощупь: Поля, как всегда, не поскупилась. И правда, в нем оказался довольно объемистый, граммов на четыреста, бутерброд с бужениной и сыром, соленый огурец, два яйца, два яблока. Радуясь щедрости жены, Егор Филиппович все же пожалел, впервые за их долгую совместную жизнь, что она не положила вдвое больше.
— Договоримся о норме, — тоном, не допускающим возражений, сказал он. — На сутки — полтормозка.