Место это замечательно для понимания дворянина «европейца», «свергнувшего старые кумиры» церковно-крепостного мировоззрения и неспособного включиться в работу «культурной революции» – единственно открытый ему путь прогрессивной деятельности. Характерно и влечение к поэтам Июльской революции, и понимание необходимости «просвещенного фанатизма», т. е. остро переживаемого общественного содержания, и невозможность для себя этого «фанатизма», и признание в данных условиях «незаконным божеством» эгоизма, т. е. замыкание в семейный круг и в барщинное хозяйство, и глубокая неудовлетворенность этими условиями. Вывод из этого он делал – что пора отходить от поэзии. Около того же времени он писал Вяземскому о собрании стихов, которое он подготовлял (оно вышло только в 1835 г.): «кажется, оно в самом деле будет последним и я к нему ничего не прибавлю. Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не настало».
6
Ко времени этих писем «Европеец» был уже запрещен. Сначала была надежда, что запрещение будет снято. Когда эта надежда исчезла, небольшая группа дворян «европейцев», лишенная организационной базы, распалась. Сам Киреевский со своими старыми товарищами, бывшими любомудрами, быстро эволюционировал вправо от последовательного европеизма к столь же последовательному православию. Баратынский не последовал за ними и окончательно погрузился в свой семейно-усадебный эгоизм.
Но поэзии он не бросил, наоборот, именно теперь, отрезанный от всех выходов в современность, вполне осознавший свою романтическую импотенцию, чувствуя всю невозможность для себя «поэзии веры», Баратынский окончательно становится крупным поэтом, создавая вполне своеобразную поэзию «безверия». Поэзия эта заключена в сборнике «Сумерки», содержащем стихи 1835–1842 гг., и примыкающих к нему стихах непосредственно предшествующих и непосредственно следующих лет. В обстановке своего времени эта поэзия была, несомненно, явлением реакционным, но не потому, что она включалась в реакционное идеологическое движение тех лет, а потому, что она пессимистически отмежевывалась от прогрессивного движения и размагничивала его деятелей. Реакционно было не философское миросозерцание Баратынского, а его «эгоизм». Ясно продуманного миросозерцания у него не было.
Стоит в этой связи остановиться на отношении Баратынского к религии. Его друзья по «Европейцу», дворяне-шеллингианцы конца 20-х – начала 30-х годов в это время в ударном порядке возвращались в лоно церкви. Религия, и притом в форме ортодоксального православия, лишь слегка подкрашенного романтической фразеологией, была необходимым элементом реакционных течений этого времени. Что Баратынского тянуло к религии, не подлежит сомнению. Но мы видим, что, с другой стороны, его тянуло и к совсем другого рода фанатизму. Он мучительно тяготился пустотой своего эгоизма и мучительно хотел какого-нибудь выхода из этого «дикого ада», как (в стихах жене «Когда дитя и страсти и сомнения») он называл свой «эгоизм». Литературоведение символистской эпохи много распространялось о «религиозном просветлении» Баратынского в его последние годы. Особенно часто в доказательство приводили стих. «Ахилл», в котором, обращаясь к «борцу духовному, сыну купели наших дней», Баратынский говорил:
И одной пятой своею
Невредим ты, если ею
На живую веру стал.
Но мы видели, что «верой» Баратынский называл «фанатизм» совсем не религиозный, и весь контекст «Ахилла» показывает, что имеется в виду именно такая «вера» – не религия, а политическое убеждение.
Религия и общественный «фанатизм» были две альтернативы: или – или. Или религия, или «живая вера», которая делает «просвещенным фанатиком». Религия была отказом от «живой веры». Это была тихая пристань за пустыней «эгоизма» – «цветущий брег за мглою черной» («Осень»), но пристань, венчающая и освящающая этот эгоизм, а никак не дающая силы для «верховной борьбы наших дней». С особенной ясностью это выступает в «Осени», одном из самых сильных стихотворений «Сумерек». С характерным «агностицизмом» он здесь предвидит два возможных завершения своему эгоизму: смерть заживо, «мертвящий душу хлад» и – религия. Но и тот и другой окончательно отрезают от жизни и общества:
Какое же потом в груди твоей
Ни водворится озаренье…
Знай…
Темных чад житейской суеты
Не посвятишь в свою науку.
Знай, дольная иль горная она,
Нам на земле не для земли дана.
И из этих двух завершений гораздо более реальным представляется первое. Эта «смерть» души в бессмысленном живом теле – тема одного из вершинных созданий Баратынского – «На что вы, дни». Наоборот, религиозные стихи Баратынского («Мадонна», «Молитва») резко выделяются своим убожеством. Баратынский в своей поэзии так и не увидел «цветущего брега», как не обрел и «просвещенного фанатизма». Он остался в «диком аду» между двумя выходами и в нем создал лучшую часть своей поэзии.
Поэзия «Сумерек» – поэзия одиночества, следствия бессилья и обиды, – бессилья стать нужным обществу и обиды на его равнодушие. Бессилье создавать романтические образы и сформировать романтическое миросозерцание («жизни даровать согласье лиры») Баратынский ко времени «Сумерек» сознавал вполне ясно. Он и раньше, в «Фее» (1829[8]) говорил об этом:
Знать самым духом мы рабы
Земной насмешливой судьбы,
Знать миру явному дотоле
Наш бедный ум порабощен,
Что переносит поневоле
И в мир мечты его закон.
Еще более ясно и сильно он говорит об этом в «Недоноске» – одном из ключей ко всей его поэзии:
И едва до облаков
Долечу, паду слабея.
Как мне быть? Я мал и плох,
Вижу рай за их волнами
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Меньше всего в «Сумерках» следует искать философской поэзии. Никакой системы извлечь из них нельзя. Но к ним можно приложить и слова Пушкина о том, что Баратынский «оригинален, ибо мыслит». Это поэзия мысли, но мысли, бьющейся в плену своей слепоты, своих недоумений.
Одно из основных недоумений Баратынского – ответ на мучащий его вопрос о функции поэта, о выходе из «дикого ада» поэтического «эгоизма». На вопрос этот он дает два совершенно противоположных ответа. Один, реакционно-романтический, содержится в «Последнем Поэте» и «Приметах», стихотворениях, на которые, как известно, особенно ожесточенно напал Белинский. В них Баратынский объявляет поэта пережитком счастливого детства человечества, когда человек «с природой одною жизнью дышал» и когда «легче… в дни незнанья радость чувствует земля». Но
…Исчезнули при свете
Просвещенья
Поэзии ребяческие сны.
Наука и промышленность убили поэзию. Эта концепция с величайшей стройностью развернута в двух замечательных стихотворениях («Какие дивные стихи!» – писал Белинский о «Последнем Поэте»). Но считать ее частью какой-то продуманной философии никак нельзя. Это не более как один из возможных ответов, который в известные минуты оказывается наиболее лирически-приемлемым. В другие – Баратынский, наоборот, предвидел как этап в развитии промышленной цивилизации эпоху, когда поэзия, воображение совершенно поглотят человеческую жизнь: «В Последней Смерти» об эпохе будущей индустриально-сверхмощной цивилизации говорится: