— Успокоить мы должны весь город, — задумчиво произнес Вагай. — Но первым делом нужно найти агентов сионизма. Слыхали, что Стриж сказал? Мы уже фигурировали на Политбюро! Но если мы найдем агентов сионизма… Поэтому так, Сухин: всех баб, которые грабят магазин, передашь в КГБ. Не может быть, чтобы никто из них в прошлом не спал с каким-нибудь жидком. Ты меня понял, Шарапов? Человек десять-пятнадцать должны сознаться…
— У меня они все сознаются. Даже целки! — усмехнулся Шарапов.
Карательные отряды милиции и КГБ, водометы и «черные вороны» с воем сирен носились по городу, спеша ко все новым и новым вспышкам народного недовольства. Но хотя полковник Сухин лично принимал участие в «успокоении» города, успокоения не наступало. Даже простая операция по аресту женщин, поднявших скандал в продовольственном магазине на Рогожной улице, превратилась в новую кровавую схватку, потому что как раз в это время мимо шла рабочая смена завода «Станкостроитель». «Наших баб бьют!» — крикнул кто-то, и этого стало достаточно, чтобы рабочие, выламывая колья из заборов, или вооруженные неизвестно откуда взявшимися кастетами, обрезками металлических труб и даже пистолетами, бросились на милицию. После войны в Афганистане у населения страны появилось полно оружия — ворованного из армии, самодельного, привезенного тайно из Афганистана. Так что в первые же мгновения два милицейских фургона — так называемые «черные вороны» — были перевернуты, и шесть милиционеров пали замертво с разбитыми черепами. В следующую минуту милиция пришла в себя, открыла огонь, и толпа, отстреливаясь из пяти пистолетов, стала разбегаться, оставляя на снегу раненных и убитых. А в это время новая вспышка самоуправства уже вывернулась в другом конце города. Там толпа женщин и подростков атаковала хлебопекарный завод…
Есть в людской психике, в психологии села, города и даже целого народа нечто, не поддающееся объяснению простой логикой. Народ, который почти восемь десятилетий покорно терпел куда более кровавые бани сталинских, например, репрессий; люди, у которых за одну ночь могли арестовать и уничтожить всех их близких — отца, мать, сестер и братьев, и которые безмолвно, поколениями несли в своих душах рабскую покорность любому кнуту, милицейскому погону, партийному чину; мужчины, женщины и дети, которые еще вчера ночью привычно, как по Божьей заповеди, сами записывали себе на ладони номера в очереди за буханкой хлеба, — эти самые люди по совершенно, казалось бы, мелкому поводу, не сравнимому, во всяком случае, с их исторической бедой и опытом их многотерпения, вдруг перестали быть чувствительны к страху, обезумели.
Правда, в этот вечер город Екатеринбург, бывший Свердловск, еще и сам не знал размеров своего умопомрачения. Так, заболевая лихорадкой, человек в первый день чувствует лишь недомогание, головокружение, озноб, и ни сам, ни самый лучший доктор не могут предсказать, как будет развиваться болезнь и какой высокой будет назавтра температура. Повышенная раздражительность народа, агрессивность, сыпь публичных скандалов и схваток с милицией, отмеченная кружочками на карте города в кабинете Вагая, говорили, наверное, о том, что больному нужен постельный режим, покой, крепкий сон и повышенное питание. Врач, однако, применял иные средства. Он применял водометы, дубинки и милицейские пистолеты «ТТ»…
— Все подходы к 19-му отделению заняты курсантами милицейского училища, — говорил Степан Зарудный, стоя над газовой плитой и с волчьим аппетитом поедая жареную картошку прямо из сковородки. — Туда не прорваться…
— Мы прорвемся, — убежденно ответил Анатолий Гусько. Гусько и еще два молодых «афганца», все трое в вылинявших и стареньких малиновых беретах десантников, сидели в узкой, как пенал, комнате — квартире Зарудного, пили чай из разнокалиберных стаканов. У одного из этих «афганцев» рука была перевязана грязным бинтом, у второго ссадина на лбу залеплена пластырем…
Квартира у Зарудного была типично холостяцкой — большой продавленный диван, немытая посуда в раковине, три алюминиевых тарелки вместо пепельниц (и все три полны окурками), форточка на морозную улицу открыта настежь. Сквозь эту форточку в квартиру доносился вой милицейских сирен и рев проносящихся мимо милицейских водометов, мотоциклов с колясками и «черных воронов».
Пережидая этот рев, Зарудный молча поедал картошку, потом сказал, кивнув за окно:
— Ты видишь, что делается?
— Мы прорвемся, — упрямо повторил Гусько. — Нас сорок человек. А если нужно, мы соберем и пятьсот! «Афганцев» в городе больше пяти тысяч. И люди на все готовы, только спичку поднеси!
Зарудный доел картошку, налил себе чай из заварного чайника и одновременно закурил папиросу «Казбек».
— Допустим, вы прорветесь, — сказал он, наконец. — Но сколько человек могут получить пулю?
— Ребята знают, на что идут, — ответил Гусько.
— Нет, это не выход, — Зарудный затянулся папиросой. — Утром у нас речь шла только о Стасове, Обухове и Колесовой. Тогда я сам был за операцию и даже поехал на разведку. Но теперь они уже понахватали сотни людей… Даже если вы отобьете Стасова — что это изменит?
Еще несколько милицейских машин с воем пронеслись за окном.
Зарудный подошел к окну и выглянул на улицу. Сверху, с высоты пятого этажа, на котором находилась его квартира, не было видно ничего, кроме пустой заснеженной улицы, на которой уже сгущались ранние зимние сумерки. Но и Зарудный, и сидящие за его спиной парни знали, что́ сейчас происходит там, куда помчалась милиция.
— Мы не можем сидеть, сложа руки, — начал Гусько.
— Ерунда! — резко повернул к нему Зарудный. — У них оружие, армия, танки. А у вас? Голыми руками мы против них — ничто! Но есть другая идея…
29
Где-то в Сибири, в лесу, в восточных предгорьях Урала.
17.30 по местному времени.
Хотя в камине жарко горели дрова, Горбачев теперь постоянно мерз. Раиса сидела подле него в кресле-качалке, молча и быстро вязала в тишине, и нехорошие мысли о близкой смерти мужа лезли ей в голову. Уже восьмой день он не встает с кровати даже для короткой прогулки — у него уже нет сил. И уже пятый день Раиса даже не просит его прекратить эту бессмысленную, самоубийственную голодовку. Ну кто, кто в целом мире знает о том, что он голодает?! Когда Сахаров голодал в горьковской ссылке или когда другие диссиденты объявляли голодовки в тюремных камерах, у них всегда был шанс через сокамерников или родственников передать об этом на Запад, заставить мир кричать о них Кремлю. Но здесь, на этой глухо огороженной и тщательно охраняемой даче — где? под Иркутском? Свердловском? Хабаровском? — у Горбачевых не было даже этого шанса.
Руки Раисы нервно крутили спицы, клубок серой шерсти из распущенной оренбургской шали вращался у ее ног. Раиса вязала шапочку мужу, шерстяную шапочку-ермолку для его мерзнущей лысины. Только вряд ли это ему уже поможет. Даже его дыхания уже почти не слышно. 16 месяцев полной изоляции на этой даче — без газет, телефона, радио и телевизора — плюс двадцать семь дней отчаянной голодовки изменили Горбачева почти неузнаваемо. Он постарел не на 16 месяцев, а на 16 лет. В этом маленьком, исхудавшем, слабом и совершенно лысом старике, что лежал сейчас на кровати небритый, с открытым, словно проваленным ртом, и укрытый тремя одеялами и пледом, было невозможно узнать того сильного, энергичного, обаятельного жизнелюба, который совсем недавно не только правил гигантской империей, но и заворожил, покорил весь мир своими проектами реформирования советского тоталитаризма в систему прагматической демократии… Господи, ничего от него не осталось, ничего, кроме упрямства. Но он скорей умрет, чем прекратит голодовку! Собственно, он уже умирает…
А когда он умрет, выпустит ли Митрохин ее из этой лесной могилы? Или сошлет в какую-нибудь глухую сибирскую деревню, чтобы мир так и не узнал о смерти Горбачева?