В какой-то момент слезы подошли слишком близко, Наум не выдержал и, воспользовавшись паузой на сцене, выскочил в туалет, где его вывернуло всем, что он только что съел и выпил. Опустошенный и мрачный, как туча, Наум вернулся на свое место. Рядом с ним сели какие-то девчонки, в кафе оказалось битком.
Почти всех комиков он прослушал, просто не мог сосредоточиться, а Усач заботливо принес ему еще одно пиво со словами «тебе нужно». Наум благодарно выпил его практически залпом.
— А теперь! — завопил казах, и Наум вздрогнул. — Следующий комик. Встречайте Наума!
Наум неловко встал, чуть не опрокинул пустой стакан, кажется, такие называются пинтой, а потом на ватных ногах побрел к сцене. Он зачем-то нацепил на себя куртку и рюкзак, как будто в нем было что-то важное, хотя кроме икры и геля для душа внутри не было ничего, и встал к микрофону, который оказался для него слишком высоко.
Казах немного поправил стойку, и Наум замер, оказавшись лицом к лицу с ослепляющим лучом софита.
Зал засмеялся сразу же и зааплодировал. Кто-то спросил:
— Заскочил между заказами?
И Наум кивнул, благодарный за то, что его заметили.
В куртке было жарко, по спине тек пот, но он дрожащими руками поднес к глазам бумажку и начал по ней читать, как в школе во время доклада:
— Однажды моя мать шла по улице, и ее спросили, потому что она слишком красивая: «Скажите, вы из компании "Орифлейм"?» А она сказала: «Нет, я из компании алкашей»…
Зал смеялся, правда, смеялся, возможно, просто над ним, он не знал, но почти ничего не видел — свет бил ему в глаза, в спину давило обидой, но он мог поклясться почти наверняка: за все время, пока говорил, он не заикался.
После выступления Усач похлопал Наума по плечу, сквозь куртку он почти не чувствовал этого, но был благодарен. Выпил еще полстакана пива, все еще тряслись поджилки.
Кто-то сказал ему: «Молодец, для первого раза супер!» — и он инстинктивно улыбнулся, хотя мог сейчас только плакать.
Дженни не существовало, и вот он один — в огромном чужом городе зимой, и хотя она (он, они, оно) не просила его приезжать именно к ней, он почему-то не мог ее (его?) простить — и от этого было больно.
Наум что-то пробурчал Усачу о том, что заплатить сейчас не может, и тот добродушно махнул рукой, сказав: «Иди спать, дружок, поздно уже». «Дружок» хотел было ответить, что идти ему совершенно некуда, но не мог больше ни оставаться, ни говорить.
Наум вышел из кафе, не оборачиваясь, как был мокрый и в расстегнутой куртке, и ветер с моря тут же сшиб его с ног, и он наклонился, чтобы поймать равновесие. Понял, что где-то посеял шапку, но возвращаться в кафе не мог — весь день сегодня и без того был сплошным унижением.
— Пусть так, — говорил он себе под нос, все равно его бы никто не услышал, даже если бы захотел. — Пусть так. Зато у меня получилось.
Наум свернул за угол, снег летел ему прямо в лицо, и он зажмурил глаза. Улицы все перепутались, он считал, что идет на вокзал, но не был уверен. Телефон включать по-прежнему не хотелось, нельзя запалиться.
Теперь Наум боялся не только увидеть пропущенные от родителей, но и переписку с Дженни — всю эту гребаную ложь — с самого первого слова и до последнего.
Мороз был легкий, но все равно Наум уже подмерзал, хотелось скорее в тепло и забыть этот нескончаемо длинный день — почти двое суток, если считать от остановки, где его застал звонок матери.
Наум посмотрел на тусклые электронные часы на одном из заводских домов, похоже, это была проходная — полвторого ночи. «Транспорт уже не ходит, наверное», — подумал он. Снег все валил и валил, идти по тротуару было тяжело, Наума болтало и заносило, поэтому он шагнул на проезжую часть и пошел по накатанному колесами асфальту.
Вдруг что-то столкнуло Наума с дороги, даже не понял сразу что, упал рюкзаком на поребрик, не сгруппировавшись толком. Он открыл глаза и сквозь снежную бурю с трудом разглядел перед собой чью-то черную куртку и белую руку, сжатую в кулак.
— Слышь, — сказал стоявший над ним, — деньги есть?
— Н-нет, — ответил Наум, с горечью заметив, что опять заикается. Но тот, другой, и не думал сдаваться.
— Жаль, — сказал кто-то зло. У слов был привкус металла. — Мы проверим, не возражаешь?
Кто-то тряхнул его за куртку, приподнял и начал шарить по карманам. Наум старался разглядеть лицо, но все вокруг было черное, и только снег из-под фонаря вылетал бесцветный, но очень блестящий.
— Опа! — услышал он чей-то довольный голос. — А говорил нет. Нехорошо врать.
Наум хотел поднять голову и сказать, что он сам не местный и практически без гроша и очень хочет уехать, пожалуйста, можно он уедет? Но ничего сказать не успел — отлетел в снег. Удар пришелся ему в подбородок.
Снег обжег его — и на мгновение Наум даже почувствовал облегчение, как будто все кончилось и есть решение: просто лежать здесь, пока не замерзнет.
Он все же попробовал встать вопреки всему — неравной злой силе и даже собственному желанию, но кто-то ногой безжалостно отправил его обратно. Ребро заныло. Потом он увидел, что этих злых стало несколько, они окружили его неразборчивым плотным кольцом.
— Д-двенадцать месяцев, — зачем-то сказал Наум, и несколько ног стали охаживать его по бокам, одна попала в лицо. Губам стало горячо, и Наум обрадовался, что не замерзнет, но кровь остывала быстро. Снег налипал на нее и немного гасил боль.
Наум закрыл глаза.
— Харэ, — сказал вдруг кто-то из нападавших. — В сумку глянь еще, и пойдем.
Наум почувствовал, как кто-то стаскивает с его спины рюкзак, который так славно самортизировал, когда его уронили в первый раз, но сил сопротивляться не было.
— Зырь, икра! Жаль, что без шампусика! — сказал кто-то и начал сумку топтать.
Наум слышал эти глухие звуки и от каждого удара съеживался. Ему было жаль сумку, он с ней сроднился, хотя никакой ценности она больше не представляла, и жаль себя, но он лишь плотнее зарылся лицом в снег и наконец заплакал — горячими слезами мальчика, у которого ничего не осталось.
23
Хлоя сидит с Ильей на кухне, смотрит, как он наливает вино — себе и ей, кажется, это уже вторая бутылка или третья, она сбилась со счета. Часы на микроволновке показывают полвторого, нужно бы поспать хоть немного, но Илья и не думает ложиться.
Он ходит по кухне голый по пояс, на поясе болтается расстегнутый ремень и звякает каждый раз, когда двигается. Он вообще весь состоит из специфических звуков — про запахи Хлоя старается не думать, зная, что они потом точно будут отдаваться болью. Но звуки: когда Илья ел, у него слегка прищелкивала челюсть, когда он спал, он издавал негромкий свистящий звук, о плотную грудь его, когда он двигался — особенно на ней, все время гулко бился большой жетон, не военный, не настоящий, а так — выпендрежный.
И ремень этот — широкий и тоже выпендрежный — все время был расстегнут и звенел, потому что Илья надевал джинсы сразу после секса, если была не ночь и они шли пить куда-нибудь дальше, причем на голое тело и не застегивал.
Если они встречались утром, Илья варил ей кофе в отельной кофемашине, и та дребезжала.
Если вечером — он быстро и шумно расправлялся с пробками.
Еще он смеялся громко и неаккуратно, как гиена, но ей нравилось. Ей все нравилось в нем — так видишь человека только когда влюблен. Видишь многое, и некоторое — нехорошо, неуместно и некрасиво, но ты прощаешь и умиляешься, это примерно такая же уловка природы, как безусловное принятие новорожденного младенца. Вот он не спит, и кричит, и памперсы, но ты любишь его, любишь, все тебе нравится в нем, даже то, как пахнут его какашки.
— Так, значит, у тебя есть сын? — снова спрашивает Илья, хотя Хлоя уже пожалела, что дала слабину и рассказала ему что-то, чего он совсем не должен был знать. — И когда ты планировала мне об этом сказать?
Илья злится. Хлоя пытается его понять и не может — ведь они обо всем договорились на берегу. Что они просто встречаются, и это радость, и он не должен знать о ней ничего — кто она и как живет, и все остальное личное, а сын, безусловно, очень личное — почему же он нарушает договоренности?