— В тебе нет ни капли порядочности, — проговорил он наконец устало, только бы закончить начатую фразу.
Сирье посмотрела на него с удивлением и вдруг рассмеялась. Рассмеялась настолько непосредственно, что показалось, будто теплый дождь пошел.
— Ты всегда говоришь так странно… — сказала она.
Олев поднялся с ручки кресла, на которую машинально присел, повернулся и стал смотреть в окно, скрестив на груди руки.
— Уходи, — велел он. Выгоняя Сирье, он хотел хоть как-то восстановить чувство собственного достоинства, потому что Сирье и так уже ушла. Но Олев надеялся, что она все-таки услышит его слова.
Он все еще н а д е я л с я и с ужасом отмечал про себя, что все его мысли связаны с Сирье. Он все еще чего-то ждал: он не мог поверить, что Сирье больше не вернется.
Днем еще было ничего; днем, в институте, он почти не вспоминал о ней, а если и вспоминал, то тут же начинал убеждать себя, что «любовь» — это только определенная доля секса и привычка, просто следует разложить ее на составные части, а затем по отдельности подавить их в себе. И вообще днем, на трезвый взгляд, всякие движения души казались не заслуживающей внимания ерундой. Но вечером, когда он ложился в постель, его самоуверенность и трезвость оставались на спинке стула вместе с брюками.
— Сирье, — шептал он, — я же люблю тебя!
Но тут он вспоминал, что любви не существует, и поправлял самого себя: ладно, я не знаю, но ты мне нужна! С тобой мне спокойно, мне хорошо быть с тобой, просто сидеть, молчать…
— Знаешь, — в одиночестве лежа в постели, поверял он Сирье свои сокровенные мысли, — порой мне кажется, что когда-то я бывал в иных местах, там, где мне было хорошо. А этот сухой легкий воздух и люди, мертвые вещи и этот ветер, резкий ветер — они враждебны, жестоки, они утомляют; с тобой же мне хорошо, будто я снова там…
Он пытался вспомнить, что это было за место, где ему больше никуда не хотелось. Но тщетно.
— Нет, — говорил он, глядя широко раскрытыми глазами в потолок.
Нет, было еще что-то, не только потребность в половой жизни или просто привычка, отчего он именно с Сирье, и только с ней, чувствовал себя свободно — всегда, и как только они познакомились, и в дальнейшем. Пожалуй, даже свободнее, сильнее, чем когда бывал один… Как раз тогда, когда он стоял на высоком каменистом обрыве и его расслабленная рука отдыхала на плече у Сирье, как раз тогда его мысли и мечты текли свободно.
Ему нравилось стоять высоко, особенно на том крутом обрыве при заходе солнца. Тогда он чувствовал себя всесильным. Он словно видел перед собой всю землю: закопченные промышленные города с высокими дымящими трубами; широко раскинувшиеся поселки; заболоченные луга вперемежку с лесами и полями… Эта земля создана для него, он д о л ж е н объять ее; он должен достичь вершины, какой бы высокой она ни оказалась, он будет карабкаться на нее до тех пор, пока сможет, пока будет жить! Он презирает маленьких, незаметных людей, живущих в своем доме в каком-нибудь небольшом городишке и довольствующихся нудной работой. Эти люди недостойны жить! И хотя они этого и недостойны, они все-таки должны быть, чтобы ими можно было управлять. Они копошатся в сети, прилепившись один к другому в водовороте своих взаимоотношений. Ему хочется встряхнуть эту сеть! Он презирает мелких карьеристов, стремящихся урвать каждый свою долю. И это — его доля, он это чувствует! С детских лет он как-то по-особому относился к людям: он боится их, и именно поэтому они влекут его. Нет, он боится не отдельного человека, а стада, толпы. Он никогда не страшился экзаменов, учителей, преподавателей в институте, он боялся своих сверстников. Каждый день учебы был для него словно выход на сцену. В первые школьные дни у него даже повышалась температура — так много детей было вокруг; теперь-то он уже привык, садится утром в теплый троллейбус или трамвай и отправляется в институт, как бывалый воин в бой — но все-таки как в бой. Вся его жизнь походила на сражение по поводу трех вопросов: удастся ли ему сохранить независимость, имеют ли вес его слова, удачлив ли он. Не честолюбие, не явное стремление к власти гонят его вперед, а некое особенное чувство, которое направляет его как бы извне — оно вроде бы и не является его собственной волей, но оно разрастается буквально в чувство вины, если он не делает всего, что в его силах, чтобы идти вперед!
Именно там, на высоком обрыве, когда его рука отдыхала на плече Сирье, это чувство захватывало его прямо-таки со сверхъестественной силой, и он начисто забывал о Сирье, которая стояла рядом с ним. Но ведь это-то и важно? Илону он не мог не замечать, не мог забывать о ней. Ее походка, запах, — приторный запах, как ему стало казаться впоследствии, — к ним невозможно было привыкнуть, они оставались чужими, подавляли его тем сильнее, чем больше он соприкасался с Илоной.
Когда-то он вроде восхищался походкой Илоны? Сирье скользила вперед, а Илона, как ему тогда казалось, ступала, величественно покачиваясь. Шагая рядом с ней, Олев воображал себя погонщиком верблюдов, который ведет через пустыню сказочный караван.
С Илоной он познакомился в начале прошлого лета, когда Сирье трудилась в студенческом стройотряде. Как-то Олев поехал к морю. В то буднее утро на пляже было пустынно — время отпусков еще не наступило. У Олева болталось на плече фоторужье. У него вошло в привычку носить фотоаппарат с собой — вдруг увидишь нечто такое, что захочется запечатлеть, и будет жаль, если не сможешь.
Тут он заметил на берегу девушку. Припекало солнце, девушка лежала на песке, покрытая легким загаром, влажная и прохладная, как спелая дыня. Из-под коричневой косынки, повязанной на голове тюрбаном, выбивались густые русые волосы. Девушка лежала на спине, закрыв глаза, и Олев с удивлением заметил, что бикини ей идет. До сих пор он считал, что купальники неэстетичны, уродуют естественные линии тела. Теперь же он видел девушку, которой бикини что-то прибавляло: темно-коричневые полоски подчеркивали стройную, мягкую, удивительно плавную линию бедер и свежую пышность бюста.
Обнаружив, что ее фотографирует какой-то незнакомый парень, Илона как-то по-девчоночьи запаниковала и попыталась любой ценой заполучить негативы. Такое ребячество представляло собой разительный контраст с ее зрелым телом.
Илона только что окончила школу, ей исполнилось восемнадцать, и она была невинна. Казалось, она тщательно берегла себя, как некую редкую драгоценность. А затем, в те августовские сумерки, когда пиликали кузнечики и сквозь шорох листвы, сквозь стебли тысячелистника от земли донесся едва уловимый запах крови, она призналась Олеву, что он единственный, кто у нее когда-либо был или будет. Что она терпеть не может мальчишек, которые упорно шлют ей записочки, звонят по телефону… И вот явился Олев и сказал: «У вас удивительно плавная линия бедер. Отчего вы пожимаете плечами? Не поднимайте их, они у вас и так высокие!» И с этой первой же фразы Илона поняла, что она принадлежит одному только Олеву.
В сентябре вернулась из стройотряда Сирье. Олев обещал навестить ее там, но лето пролетело быстро. Он объяснил все своей ленью: Сирье прислала ему с острова Хийумаа вызов на въезд в пограничную зону, а он поленился пойти с ним в милицию — там всегда такие очереди. К тому же один из цилиндров в его мотоцикле то и дело барахлил: он стал разбирать мотор, дошел до контактов, но те оказались в порядке. На большее у него не хватило терпения, а пускаться в дорогу на неисправном мотоцикле не хотелось. Просить машину у отца тоже не было желания: он не любит просить, все равно что или кого, в особенности своего отца, от которого он и так зависит материально. И он не любит выслушивать все эти нравоучения и наставления — как въезжать на паром и как съезжать с него; не любит он и того, что ему назначают точный срок для возвращения. Он любит точность, даже слишком любит, и именно потому ему не хотелось обещать ничего точно — всегда что-то может помешать, и тогда придется нарушить обещание, а это ему было не по душе.