Он поднялся со своего места, ростом под потолок, молодой, здоровый и… без ноги…
— А вы садитесь вот в это кресло… Я сейчас, мигом в кладовую!
Взял стоящие в углу костыли, заковылял к перегородке.
Я решил воспользоваться любезностью хозяина и присел на краешек кресла. Здесь же крохотный, низкий столик с медной, внушительной пепельницей и в кожаном переплете пухлый фотоальбом. От нечего делать перевернул первую страничку и снова встретился с хозяином. Стоит он нарядный, поверх белой до колен рубашки ладный, полосатый пиджак, лицо гладкое, улыбается в объектив, как сытый кот. Двумя ногами твердо стоит на земле, а за его спиной широкое окно с богатым ассортиментом табачных изделий. Сигареты разных марок и разных стран, сигары, трубки большие и малые, с крышками и без крышек, с разными бороздками и серебряными насечками. Над входом в лавку вывеска на дари: «Табачный магазин. Абдулазис-старший».
— Это я — «Абдулазис-старший», — представился он за моей спиной. — Была у меня настоящая лавка в Кабуле с постоянными клиентами на бойком месте.
Абдулазис уже успел вернуться из кладовой, вздыхает, костыли к стене, скрипит табурет, усаживается за прилавком.
— Да, была лавка — и нет лавки… Бежал, все бросил.
— А от кого бежал?
— Известно, от новой власти…
— Тебя что, обидел кто? Преследовали, имущество собирались конфисковать, грозились в тюрьму посадить?
— Да нет… Так получилось… Дядя у меня богатый человек. Несколько магазинов в разных городах имел. В Кабуле универсам двухэтажный. В отряд свой позвал, бороться против неверных. «Нельзя, говорит, сидеть сложа руки, когда религия осквернена. Рано или поздно, но лавку закроют, а тебя самого за решетку. Торговля вся будет государственной».
— И ты поверил?
— Поверил.
Я угощаю хозяина из своей пачки… Он берет сигарету, щелкает зажигалкой, закуривает. Табак натуральный, турецкий, за такой не жалко и переплатить.
— Ну и как дальше было? — спрашиваю я его, наслаждаясь ароматом сигареты.
— А дальше все плохо… Под Гератом отряд в первом же бою солдаты Бабрака разбили… Много правоверных сложило свои головы. Меня ранило. Чудом спасся… Да вот гангрена… Ногу здесь оттяпали… Остался гол как сокол, и на костылях…
— А дядя как поживает?
— При первых выстрелах удрал. Бросил отряд. Здесь обосновался. Со мною знаться не пожелал, живет, как сыр в масле катается. Богатым везде хорошо.
Парень оказался словоохотливый, особенно когда разговор зашел о его дядюшке. Здесь не стеснялся в выражениях, ругал его на чем свет стоит. Обманул племянника, никто частную торговлю в Кабуле не запрещал, мечети как работали, так и работают. За что же он пострадал, стал калекой? Был человеком состоятельным, уважаемым соседями и родственниками, а теперь нищий, как тысячи других афганцев в Пакистане.
— Вон посмотрите, сколько их здесь, несчастных, на базаре. Дожили, гордые афганцы в помойных ямах копаются… Кого жизнь сломила — стоят с протянутой рукой, — рассказывает Абдулазис. — Живем, как в аду мучаемся. Э, да что там говорить! Каждое слово, что топор по своей голове.
Я знал, что и до Апрельской революции много афганцев покидало родную землю. Нужда, голод гнали несчастных людей в Иран и Индию, Пакистан и Западную Европу. Их было не сотни и не тысячи. В одном Иране, по данным королевских чиновников, насчитывалось около двух миллионов моих земляков. Это была беднота, согласная на любую грязную и самую трудную работу. Только дай, только предложи! Но работа на чужбине не валялась под дувалом. И в этих странах слишком длинными были очереди по утрам на биржах труда. Своих безработных некуда девать, а тут еще афганские конкуренты.
Но вот за рубеж отправились и люди имущего класса. Особенно много их оказалось в Пакистане. Помещики, королевские и даудовские высокопоставленные чиновники, сподвижники и родственники Амина, бывшие офицеры, ростовщики и просто искатели легкого счастья. Они, что мутная пена, сброшенная с широкого плеча революционной волны. Пристала, прибилась к черному берегу не с пустыми руками, а с солидным капиталом за пазухой, припасенным на черный день. У кого он исчисляется в тысячах, а у кого и в миллионах афгани. Валюта довольно устойчивая на мировом рынке. Все, чего лишила их народная власть, приобретается здесь, в Пакистане. Они живут в роскошных особняках, разъезжают в дорогих машинах. Они по-прежнему господа, а бедные, темные афганцы, обманом втянутые в водоворот мирового заговора, остаются бедными и темными здесь, на чужой земле… Правда, пакистанское правительство проявило заботу об этих беженцах, поселило в палаточные городки.
Семья мусульманина не должна жить на виду у чужих людей… Все домашнее, интимное охраняется глухим дувалом, крепким крючком внутри ханы[18].
— А здесь в одной палатке несколько семей, как овцы в кошаре, — продолжал Абдулазис. Увлекся, забыл о сигарете, от нее только пепел один остался.
— Грязь, духота, голод, болезни. Нужду справить — одно наказание, за тридевять земель бегаем, друг друга пугаемся. Подняться бы и уйти назад, за перевал, в родные края… Нельзя, убьют самого, семье не поздоровится.
Умолк, стряхнул пепел в ладонь. Посмотрел пристально, изучающе и уже шепотом, голову вперед:
— Вижу, вы порядочный человек. Не желаете ли сигарет с чарсом! А может, героин в чистом виде? Только для вас, возьму недорого…
* * *
Не так давно завтракал в отеле, а вот мимо аппетитного, щекочущего ноздри запаха из раскрытых дверей кебаба пройти не могу. Не то время раннее, не то кебаб не пользовался достаточной популярностью, но посетителей здесь почти что не было. А мне он пришелся по душе. Чисто, опущены шторы от палящего солнца, бесшумный пропеллер на потолке нежит тело приятной прохладой. Не успел я за столик сесть — с гладко выбритыми до синевы щеками, весь отутюженный, накрахмаленный, с нижайшим поклоном, сам кебабщик.
— Добро пожаловать! Спасибо, что в гости зашли! — соловьем разливается он, осторожно кладя передо мной меню.
Я заказал люля-кебаб, салат, кружку пива. Подошел к музыкальному автомату, выбрал пластинку, опустил монету. И вот я слышу знакомый голос. Он пел о девушке, которую больше не увидит. Ей цвести розой в своем тенистом саду, ему умирать в пыли на чужой дороге. Злые люди разлучили любимых. Не верь, что по утрам на лепестках розы — роса. Это мои слезы, прикоснись к ним губами, почувствуешь соль, горечь моих страданий. Пел Ахмад Захир. Я хорошо помню его, крепко сбитого, грудь нараспашку, бархатные волосы до самых плеч и улыбка… Она могла растопить снежные цепи Гиндукуша. Открытая, зовущая, радостная улыбка жизни. Его нашли на дороге в пыли, залитого кровью. Он очень любил людей. Был их радостью и совестью. Амин людей не любил, совестью его Аллах обделил в день рождения. По его личному высочайшему приказу утром на рассвете был убит Ахмад Захир.
Пластинка замерла, остановилась на месте, а песня, как эхо, отзывалась в моей груди. Я боялся пошевельнуться, чтобы не оборвать ее на полуслове, слушал, думая о своей розе, о своей неразделенной любви. И вдруг чье-то дыхание над самым ухом. Повернулся и невольно попятился назад. Передо мной стоял человек с лицом, словно печеное яблоко. Он был одет в грязную, пропитанную потом и пылью длинную рубашку, поверх вязаный жилет, котомка за плечами, мятая чалма и стоптанные, облезшие сандалии на босу ногу. В руках увесистый, с его рост, кизиловый посох.
— Что, не узнаешь меня, Салех? — попытался улыбнуться он, отчего лицо его стало еще безобразнее.
— Эй, кто пустил это страшилище в мой кебаб? — закричал хозяин, возвращаясь с кухни. — А ну убирайся скорее, пока я тебе ребра не переломал!
Вытащил откуда-то из-за стойки бара резиновый жгут и коршуном подлетел к несчастному.
Я остановил его повелительным жестом, спросил незнакомца на дари.
— Кто ты, страшный человек, откуда знакомо тебе мое имя?