— Ты говоришь как на комсомольском собрании когда-то. А может, меня давит эта ответственность, может, мне хочется все забыть?
— Ты все шутишь, Шаруне.
— Ну конечно. — Рассмеявшись, Шаруне разводит руками, словно обнимая кого-то невидимого в темноте, потом, растерявшись, съеживается.
Идут они черепашьим шагом, и Дайнюс знает — ни ему, ни Шаруне не хочется домой. Тихая ночь, дорожная пыль излучает пряное тепло, молчат кусты сирени, яблоньки. Кое-где из окон бьет свет; на дорогу ложатся черные кружева — тени заборов и деревьев.
Из открытых настежь окон избы Раулинайтиса доносятся зычные мужские голоса. И вдруг кто-то затягивает:
Все собаки лают,
Лапы поднимают…
Нестройные голоса разом подхватывают:
— Если б мне здесь пришлось, в поселке… — Шаруне качает головой.
— Летом лучше у озера, конечно.
— Никакого вида. И шум.
— Вырастут деревья, Шаруне…
Ой, Зузанна,
Скажем прямо —
Жизнь на диво хороша! —
тянут мужики песню, не щадя глоток.
— Тебе не жалко старый хутор?
Дайнюсу нелегко ответить прямо: нет, не жалко. Ведь не поверит Шаруне, да и он сам…
— Давай, пойдем т у д а, Шаруне.
— Пошли!
Шаруне еще раз говорит, что она «немножко пьяная», и они сворачивают на незаметный проселок, ведущий к озеру. У Дайнюса тоже закружилась голова — наверно, от свежего воздуха полей. Идти бы так и идти, чтоб никогда не кончалась эта дорожка, как в школьные годы. Ему хорошо чувствовать это, хотя он знает, что э т о самообман; Дайнюс не верит в чудеса: жизнь — это жизнь, и одну дорогу не пройдешь дважды. Но разве только она, Шаруне, пошла дорогой, а он остался торчать обомшелым верстовым столбом? Может, он тоже идет — другой дорогой, своей дорогой, ведь не всем дано тянуться гуськом.
— Здесь стояла наша изба, — Дайнюс рассказывает, как о седой старине. — Там был хлев, а напротив — гумно… Ты ведь помнишь, Шаруне?
— Твой отец тогда позвал нас с берега и сказал… Ты ушел с отцом в избу, а я осталась в лодке, долго еще сидела в ней.
Дайнюс находит руку Шаруне, крепко пожимает, благодарит ее за то, что не забыла тот день, что все помнит.
— Здесь старые липы росли, а тут сад. А груши какие вкусные! — вспоминает Шаруне.
— У дорожки в саду антоновка, отец под ней себе могилу копал… — У Дайнюса пересыхает в горле.
— А сейчас…
— Сейчас мелиорация прошла, клеверное поле.
— Тебе не жалко родной хутор?
— Деревья и там вырастут, сказал уже.
— Жалко тебе родные места, знаю, — твердо говорит Шаруне. — И будь человеком, не изображай героя.
Дайнюс стоит на клеверище: здесь росла береза, из которой отец по весне брал вкусный душистый сок. Мимо нее к озеру спускалась тропинка, — сколько раз он пробегал по ней… Жаль этих мест?.. А разве не было жалко расставаться с игрушками, хотя их у него, можно сказать, и не было. Хотелось побыстрей вырасти, боялся насмешек, мол, ребенок еще!.. Жалко и старый костюм выбросить — столько лет носил, на танцы в нем ходил, девушки брызгали на лацканы дешевыми духами. Но рукава обтрепались, ты из него вырос. Надо! Со многим приходится распрощаться, если решил жить лучше. Крестьянину ведь и курную избу когда-то покидать было жалко, но ведь не остался он в ней жить! И не в этом даже суть, Шаруне, не в этом. Раньше люди тоже любили все красивое и хорошее; им трудно жилось, они мыкали горе, но верили — станет лучше; не им, так их детям. И были тверды в своей вере, об этом даже песни сложили. И для полного счастья им не хватало только хлеба. А сейчас, ты послушай, Шаруне, человек сыт, одет, при деньгах, его уже не заботит завтрашний день. Уверен, что с голоду не умрет. И будущее детей не вызывает тревог. Человек машинами управляет. Я тоже могуч, за день убираю такое поле, какое вся деревня когда-то не могла скосить. Я сам, понимаешь? И все-таки недостает чего-то… Знаю: завтра сяду на машину помощнее, сделаю еще больше, бумажник станет еще толще… Поработал, погулял… Не один и не два сейчас так себе жизнь представляют. Ну, построю себе дом, куплю машину. Хорошо, а дальше что? Детям в городе кооперативную квартиру куплю… Ну, а дальше? Дальше-то что?.. Послушай, Шаруне, иногда я до такого додумываюсь, что хоть караул кричи. Может, я правда псих? Но ты не знаешь и никогда не узнаешь, что это такое, когда ты садишься на трактор и сметаешь цветущий сад Ты едешь, валишь яблони, и белым облаком взлетает яблоневый цвет. Или валишь облепленные яблоками деревья, давишь их гусеницами. Знаешь, что так надо! Людям за каждую яблоню заплачено сполна. Государство покрыло убыток. И все-таки! Послушай, Шаруне, я как подумаю… Может, потому мне хочется быть здесь в деревне, чтобы хранить красоту. Ты не смейся, я серьезно говорю.
— Ты добрый чудак, Дайнюс, — с восхищением говорит Шаруне и, положив руки ему на плечи, смотрит прямо в глаза — Ты совсем не такой, как другие…
— Как другие… колхозники?
— Как другие мужчины, я хотела…
— Спасибо, — горько бросает Дайнюс; в его голове все еще роятся мысли, мелькают вопросы…
Кто же продиктует ответ? Почему отец, проходя мимо хутора, от которого не осталось ни следа, останавливается и долго смотрит? «Здесь мы жили!» — как-то сказал Дайнюс, когда уже не было ни построек, ни деревьев; сказал торжественно и печально. Отец покачал головой и ответил: «Здесь мы маялись, сынок». Но весной, когда после ночных заморозков в лучах солнца задымились пашни, отец свернул к озеру и замедлил шаг, широко раскрыв рот, вдыхал запах чернозема А в конце июня ты увидел его у бескрайнего цветущего поля. «От этой красноты клевера душа болит», — сказал он и провел рукой по влажным глазам.
— Как-то в деревню забрел собиратель фольклора и спросил: «Где же песни о ржи-зимотерпице?» Я расхохотался: «Да там же, где косы с цепами». Он объяснил, что нельзя так вульгаризировать предмет. Может быть, я и неверно понимаю какие-то вещи, но мне хорошо… Нет, не так… Ведь я не только вижу, как все меняется, но и сам, своими руками…
Дайнюс снимает руки Шаруне со своих плеч, подходит к кромке воды и смотрит на затуманившееся озеро. Потом спрашивает тусклым голосом:
— Кто этот Ауримас, которому ты сегодня звонила?
Краешком глаза замечает, как у Шаруне вздрагивает подбородок. Очень уж странный у нее смешок.
— Домицеле доложила?
Дайнюс спохватывается: не стоило спрашивать, конечно. Какое у него право спрашивать?
— Да не отвечай ты, не надо.
— Почему, могу и сказать.
— Нет, нет…
— Всякое бывает, — говорит Шаруне, глядя на другой берег, с которого долетают радостный смех и крики. — Бывает — поверишь человеку, покажется он тебе необыкновенным, а проходит время и видишь — мыльный пузырь.
— Ты об этом… Ауримасе?
— Может, и о нем. А может, вообще. Ты не думай, что Ауримас такой… — Плечи Шаруне вздрагивают, кажется, она вот-вот заплачет. — Домицеле говорит лишнее. Хотя я… А мне-то что, руки у меня не связаны… — Шаруне даже руками разводит, пытается изобразить улыбку, но улыбка какая-то неживая и жалкая; Дайнюс видит, что Шаруне раздирает отчаяние.
— Там весело у них, — глухо говорит она. — И костер, и песни. Наверное, они не забивают себе голову всякими… этими…
Дайнюс поднимает руку, хочет обнять девушку за плечи, как когда-то, но крепко сжимает пальцы и стоит оцепенев: почему-то руки начинают дрожать, словно ему приказывали голой ладонью сжать раскаленный уголек.
— Да, голову себе не забивают… Как этот твой…
Шаруне, словно толкнули ее, отскакивает в сторону, делает несколько шагов по берегу, остановившись, смотрит на озеро или на тот берег, где высоко взлетают искры костра и под бренчанье гитары поет мужской голос. Сбрасывает белые босоножки, приподнимает платье и резким движением стягивает через голову. Швыряет на луг. Потом так же резко срывает с себя рубашку.