Тересе хотелось увидеть, как губы Андрюса произнесут эти слова, написанные мелкими буковками на большом белом листе.
— «…гр. Юрконите Тересе, дочери Симонаса, выделяется земли: пахотной — пять га, пастбищ — одно га…»
— Теперь свою почитай.
— Да там то же самое, только фамилия другая.
— Все равно почитай…
— «…Марчюлинасу Андрюсу, сыну Антанаса, выделяется земли: пахотной — семь га, пастбищ…»
Андрюс читал складно, без запинки. Тересе смотрела на него как на образок и млела от смутных предчувствий.
— Поженитесь, собьете участки в кучу, будет хозяйство что надо, — сказал Маркаускас, прочитав мысли Тересе.
Тересе покраснела и опустила голову. Она была богата. Никогда еще не была так богата, как сегодня, не знала, что и делать — плясать, хохотать, кружиться на одной ноге? Ни гроша за душой, и вдруг… шесть гектаров. И еще восемь Андрюсовых… Пока-то гектары отдельно, но как знать… такой чудесный сон ей под утро снился…
Андрюс присвистнул, сдвинул фуражку на затылок и большими шагами ушел вдаль по своему полю. Первый раз ушел по своему.
Маркаускас стоял сгорбившись, свесив длинные, вдруг обмякшие руки.
— Ты мне за дочку была, Тересе, — Маркаускас говорил ласково, по-отцовски. — Взял тебя девочкой, у меня на глазах выросла, привык я к тебе. Известное дело, хорошего в жизни не замечаешь. Но ты скажи, что я видел хорошего? Скажи, когда я отдыхал? Даже по воскресеньям — разве лежал, вывалив пузо? А, Тересе?
— Да, хозяин…
— Работать тебя заставлял. Не стану спорить, заставлял. Но ты скажи, разве жена баклуши била? Эх, Тересе… Знаю, теперь вам кажется — я такой да сякой…
Тересе даже не по себе стало. На Маркаускаса ей жаловаться нельзя, что правда, то правда. И голодом не морил, и одевал ее.
— Ну что вы, хозяин, будто я что…
— У-у-у, Тересе, — дурным голосом протянул Маркаускас. — Вот упасть бы на пашню, вцепиться в нее зубами и завыть, как собаки воют!..
Они возвращались с поля по зачерневшему жнивью медленно, рядышком, — не зная, можно было подумать: отец с дочерью идут.
— Будто нужна была мне эта земля, будто просила я… Сами ведь уговорили.
— Я тебя не попрекаю, Тересе, ты не говори. Ты же своя. А вот с чего это Андрюс индюком ходит?
Серую, сложенную вчетверо бумажку Тересе держала, прижав к груди. Эти шесть гектаров супеси.
— Дай, а то потеряешь еще, — у ворот протянул руку Маркаускас.
Тересе остановилась. Сердце екнуло, забилось посильнее. Подала бумагу с печатью и подписями. Маркаускас ушел в избу, а она так и осталась стоять у ворот. Обернулась, поискала взглядом Андрюса. Увидела его за кустарником — он продолжал мерять шагами свои гектары.
«Ему говорить не стоит. Рассердится», — решила она, но от этого на душе не полегчало.
В тот же вечер Андрюс повел Тересе на зады хутора.
— Пойдем, покажу, только тсс! — шептал он, оглядываясь на окна избы. — Увидишь.
— Куда пойдем?
Андрюс прихватил валявшуюся у изгороди лопату, взял Тересе за руку и повел ее, словно упирающуюся девчушку.
— Куда ты меня тащишь?
— Увидишь, Тересе. Ты одна можешь знать. Сейчас увидишь.
От негромко сказанных таинственных слов, казалось, остановится сердце. Тересе следовала за Андрюсом послушно, не отнимая руки из его жаркой ладони. «Если б он так меня вел да вел, сама не знаю, куда бы ушла», — подумалось ей.
Проселок свернул на туманный луг. Повеяло прохладой, переворошенным по второму разу скошенным клевером.
— Тут, — наконец сказал Андрюс.
Через поле протянулись две свежие борозды — словно струилась речка.
— Тут, — повторил Андрюс таким напряженным голосом, что у Тересе даже дух захватило. С межи он долго глядел на свое поле, на которое мягко опускались сумерки — на тихо и безмятежно спящее поле.
— Это моя земля, Тересе, — прошептал он. — Я так и написал: «Это моя земля. Восемь га. Дала советская власть». Слышишь, Тересе? Так я написал на бумажке, а бумажку запихал в бутылку. Теперь мы ее закопаем, эту бутылку.
Тересе хотела спросить, почему он так делает, но не посмела — побоялась помешать Андрюсу выполнить этот священный обряд. Она молча смотрела, как Андрюс отмерил по борозде восемь шагов от края поля и воткнул лопату. Зашуршала земля, звякнули камешки. Он копал спокойно, не торопясь. Потом вытащил из кармана бутылку, опустился на колени, подержал ее в руках и бережно положил на дно ямы.
— Пускай будет тут… свидетельство на вечные времена. Не порвут бумажку, не сожгут, даже если межу перепашут — след останется. Только ты никому…
Подошел к Тересе, обнял, поцеловал. Потом поднял на руки и легко понес прямо по полю, по огромному миру, принадлежащему только им, шепча ей на ухо:
— Тут моя земля, Тересюке. Моя… моя…
Низко над головой висело свинцовое осеннее небо.
Какие только бумаги из волости ни приходили на имя Тересе, Маркаускас брал их и клал к своим в шкафчик. Щелкал замком, звякал ключами и каждый раз говорил:
— Ну зачем тебе эта морока, Тересюке?
Тересе, по правде, ни к чему была эта морока, только Андрюс обзывал ее дурой на каждом шагу.
— Власть тебе землю дала, а ты — назад хозяину. Ну и головушка!..
— А что я с этой землей?
— Эх, Тересе… Я ж тебе добра желаю…
Тересе и сердилась и нет. Она сама не знала, что делать и что думать. Мужчинам-то хорошо… Вот выйдет замуж… Да пускай он с гектарами дело имеет, а ей бы только тихонько работать и никому не мешать. Оно конечно, хорошо бы приодеться, ботинки выходные справить, поесть получше. И чтоб никто за обедом куски не считал. И чтоб отдохнуть можно было в воскресенье, сколько душе угодно — хоть до полудня валяйся в кровати. Тересе нравится мечтать об этом. Идет ли на огород резать ботву, сгребает ли сено на лугу, стирает ли на речке — так и плывут перед глазами эти картины, как бы струятся из белой шерстяной кудели: чистая, теплая изба с цветастыми занавесками; за столом в чистой холщовой рубахе сидит Андрюс, а рядом она: Андрюс одной рукой держит огромный каравай хлеба, а другой отрезает ровный ломоть — будто борозду прокладывает. Почему она всегда видит, как Андрюс режет хлеб? Может, потому, что им так нужен свой хлеб. Свой хлеб, со своего стола.
Как-то сидели они на лавочке, Тересе прижалась плечом к Андрюсу, положила ладонь на голову и ерошила пальцами его светлые волосы.
— Постричься бы сходил. Зачем косы отращиваешь?
Андрюс схватил ее руки, пахнущие щелоком и синькой, и всмотрелся в глаза — так внимательно, как никогда прежде.
— Тересе! — вдруг вскочил он, еще крепче сжимая ее руки. — Тересе, твои глаза… Ты знаешь, твои глаза как два зеркальца. Хоть бороду брей, поглядевшись.
Тересе рассмеялась и уткнулась в грудь Андрюсу.
— Когда-нибудь у нас будет свой дом, не придется у чужих ютиться. А может, у моей мамы…
— В вашу развалюху-то? Нет! Мы будем жить тут, Тересе. Чем мы хуже хозяев? Раз власть дает, почему не взять?
— Да вроде неудобно…
— Тересе, пойми же хоть раз: теперь мы — власть!
Тересе оттолкнула его, отбежала в сторонку и радостно, по-детски рассмеялась.
— Вот сказал — власть…
— Ну да!
— Андрюс — власть, вот это да…
— Думаешь, нет?! Теперь такие, как я, большими начальниками заделались.
Чем веселей смеялась Тересе, тем больше свирепел Андрюс, — он не знал, как ему доказать, что он уже не тот, что прежде.
— Ты не веришь? Не веришь, Тересе? Да если б я захотел!.. Если б только захотел…
«…Бывает, он даже передо мной важничает, — думает Тересе. — Такой смешной, как маленький… Добрый, большой ребенок…»
Маркаускене с трудом выпрямляется, словно с тяжестью на плечах, и Тересе только теперь замечает, что в руках у нее последний очищенный корень свеклы. Сама не заметила, как растаяла куча.
— Говорила же весной своему: зачем столько свеклы, ведь скотины-то раз-два и обчелся. Будто тебя послушает! Все сгниет, если слякоть продержится. А то замерзнет свекла.