Тукает Андрюс топориком, тешет. Сухое березовое, полено пахнет весной и ветром.
С ведром в руке идет, стуча башмаками, Тересе. Располнела, раздалась, идет осторожно, как по льду. Не остановится, не взглянет. Ей все равно как будто. И Андрюсу все равно, он тоже не видит Тересе. Давно уже так. Давно он хотел ей сказать: «Да не путайся ты под ногами! Мне ты не нужна…» В тот осенний день, когда он избил Тересе, она встала, ушла в свою избенку и больше не показалась. Андрюс сам варил для свиней картошку, сам таскал ведра с кормом, вываливал в корыта и лупил палкой изголодавшихся свиней, ругался, кричал. Упросил Скауджювене коров подоить. День, другой. Неделю, другую. Хотел уже взять винтовку да перестрелять всю животину — до того опостылела эта морока. Но как-то явилась притихшая и оробевшая Тересе, взяла из сеней подойник — и в хлев. Хоть бы слово сказала! Подоила коров, молоко процедила, задала свиньям корм и, так и не открыв рта, домой. Каждый день так. И Андрюс молчал. Буравил взглядом девушку и шипел, стиснув кулаки. На кончике языка висело: «Не путайся под ногами!», но как тут скажешь! Хоть плачь, баба в доме нужна. И Андрюс тоже играл в молчанку. Но как-то не выдержал, остановил ее посреди двора.
— Кто?
Тересе подняла на Андрюса серые и красивые глаза. Когда-то он смотрел в них как в колодец, и глаза блестели, полные до краев любовью.
— Кто?! — Теперь они приводили его в ярость; самой малости не хватает, и он убьет Тересе.
— Кто он, отвечай!
Губы Тересе дернулись. Она опустила голову и тут же подняла, но теперь глядела уже на чернеющую вдали пашню.
— От кого пухнешь, спрашиваю?
Тересе страдальчески посмотрела на Андрюса, покачала головой и, шагнув в сторону, обошла его, словно столб.
Вечером, как только Тересе исчезла за воротами, Андрюс накинул на плечо винтовку и бросился за ней. Добежал до ольшаника, залез в чащу. Стоял в кустах, не спуская глаз с избенки. Завывал холодный ветер, коченели руки, а он ждал, лелеял в сердце месть этому… кому-то… Должен же он прийти! Появится не сегодня, так завтра, и Андрюс… Задрожали руки, крепко сжимавшие винтовку, жаркая слюна обожгла горло. Но вот погас в окошке огонек, затихла, забылась сном деревня, и Андрюс поплелся обратно. На другой вечер тоже торчал до полуночи в ольшанике, разжигая себя горькими мыслями. Но спокойствия избенки не нарушил никто. Много долгих холодных ночей простоял он, до боли в глазах вглядываясь в избенку.
— Кто он? — снова накинулся он на Тересе, когда после пьянки вернулся из деревни.
Тересе прятала глаза. Ее плечи дрожали, как будто он ее бил.
— Скажи, Тересе, — стал умолять он. — Не изводи меня, ты слышишь? Не мучай…
Тересе молчала, зажмурившись крепко, до боли.
— Не можешь сказать, да? Почему не можешь мне сказать? Мне!
— Не могу… — упрямо мотала она головой.
Тут Андрюсу так мучительно стало жалко себя, что он снова стал поносить ее последними словами.
Тересе бросилась из дому, в одной легкой блузочке убежала в осеннюю слякоть.
А утром она снова доила коров, кормила свиней. Андрюс избегал ее; казалось, он сам был в чем-то виноват. А может, и правда?.. Может, он не сумел ее уберечь? Ведь столько тянул с женитьбой! Но она-то почему молчит? Почему не скажет?
Сколько раз ни наседал Андрюс на Тересе, она только отмалчивалась, и Андрюс видел: ни за что не скажет. А время шло. Думал, все пройдет, быльем порастет, да и какое его дело… не жена ведь! Но из головы не выкинешь, из сердца тоже не выдрать, корни пустила, холера.
Уже вечером Андрюс загоняет в полозья новые копылы, крепит поперечинами и, подтащив волок к дровням, привязывает цепями.
— В лес собрался? — спрашивает у него Тересе, набирая в корзину пахнущей щепы — пойдет на растопку.
Андрюс открывает рот, но тут крепко сжимает губы и в мыслях отрезает: «А твое какое дело?»
— Хлеб кончился, что в дорогу возьмешь?
«Думаешь, сдохну, да?.. Заботится, а как же!»
— Надо с вечера тесто замесить.
«Я тебя не прошу!.. Но кто выпечет, если не она?»
— Муки из амбара не принесешь?
«Сама не барыня… Но ведь надо…»
Садится холодное алое солнце.
Хрюкают в хлеву свиньи, скрипит колодезный ворот.
Андрюс нашаривает в кармане амбарный ключ и бредет по двору.
Уехал затемно. Поверх полушубка — сермяга, заместо облучка — мешок, набитый клевером.
Неярко мигали звезды, по небу скользил бледный ущербный месяц, звенела ночь. По накатанному санному пути легко трусили лошади, пели полозья саней, а по лицу бил вскинутый копытами снег.
То тут, то там уже горели огоньки на хуторах.
Тишина, даже собак не слышно, видать, и они попрятались в тепло и не разинут зря пасть в такую стынь.
Еще не доезжая леса, Андрюс догнал парные сани. Еще дальше, впереди, виднелись другие. Даже теплей стало, хотя пальцы ног уже покалывало, как иголками.
— Никак Андрюс, а? — долетел издали голос, и Андрюс узнал на санях Кряуну.
Улыбнулся, откашлялся и крикнул:
— Он самый! А я и так гляжу, и этак. Небось тоже в лес?
— Вчера так пристали, хоть кричи. Никак и тебя погнали!.
— И меня, чтоб их холера! А ты вроде не один едешь, или там чего торчит?
— Анелюке.
— О-го-го!
— В лесу бабе делать нечего, да куда денешься, раз мужика нету. Один умаешься вконец.
Анеле не отозвалась; видно было в полумраке, как она сидит, спина в спину с отцом.
У леса стало светать. Темнота рассеялась, попряталась в ольшаники да заросли ивняка. Свешивались к земле заиндевелые лапы елей, а нижние еще были под снегом — почерневшим, усыпанным хвоей и метелками. Направо и налево уходили следы полозьев — то убегали в чащу, то кончались тут же, у дороги. Светились яркой желтизной свежие пни, высились кучи хвороста.
Андрюс соскакивает с дровней, бежит следом, хлопая руками себя по бокам. Так и не согревшись, снова забирается на сани. Анеле ухмыляется. Колюче смотрит из-под шерстяного платка.
— Жидковат! — хихикает она.
— А? — Андрюс притворяется, что не расслышал.
— Жидковат, говорю.
— Согрела бы.
— Жди!
Трусят лошади, звонко поют полозья да взвизгивают, задев за камешек.
— Во-он там! Видать! — кричит Кряуна, протянув кнут.
Редкие ели, на диво прямые и стройные, сосны с рыжими чешуйчатыми стволами, высоко поднявшие кроны. А кругом — пни, прорва пней. Между ними — дровни, подальше — вторые.
Кряуна сворачивает с дороги. Вслед за ним и Андрюс дергает за вожжи. Прямо на исполосованную следами полозьев просеку.
Лежат упавшие во весь рост деревья, с обрубленными ветками, отпиленными верхушками. На них чернеют клейма. Разбросаны штабеля сучьев.
— Вот они, — снова кричит Кряуна, тпрукает на лошадей и, скатившись на снег, топчется на дороге. — Вылезай! — говорит он дочке.
Анеле в пестрядных отцовских штанах, заправленных в валенки, в тулупе — неуклюжая, большая, раздутая, как пузырь.
Мужчины не теряют времени — сбрасывают на снег доски, жерди, отвязывают цепи и направляются к бревнам, примериваются.
— Хорошо бы три куба взять, — прикидывает Андрюс. — Сколько в этом бревне будет?
Кряуна прищуривает глаз.
— Полтора не меньше.
— Не меньше, говоришь?
— Не меньше.
— Еще бы одно такое в пару.
Бредут по сугробам от пня до пня, перелезают через бревна. Наконец выпрягают лошадей, подгоняют к бревну, обвязывают комель цепями, зацепляют вальки и тащат с вырубки — если подкатишь на санях, и не думай с грузом выбраться.
Трещат жерди, смолистое, тяжелое бревно ложится на катки. Потом выкатывают второе.
— Дай мне, — Андрюс отнимает у Анеле жердь.
— А я? Думаешь, не могу?
— Давай, давай. Не бабье это дело!
У Анеле щеки горят, на ней столько всего понадето, что она потеет, как в парильне.
— Хорошо, кто одну лошадь записал. В половину повинностей, — говорит Андрюс и бросает взгляд на Кряуну.