— Где отец?
— Может, у коровы… Не знаю. Послушай, Шаруне…
— Я поехала, мама.
— Подожди, положу что-нибудь в дорогу…
Покачав головой, Шаруне уходит через сад. Думает: этой тропой утром проводила Стяпонаса; поезд уносит его куда-то… Дайнюс будет ждать ее вечером; нет, кто-нибудь ему скажет, люди-то видят все; наверно, Домицеле поспешит доложить, с радостью доложит. А что скажет Дайнюс? Зачем она назначила ему свидание? Ах, не стоило, не стоило… Сама не понимает, что с ней вчера творилось. А что творится сегодня? Она словно перед высоким порогом, который надо перешагнуть и идти дальше, не опуская головы.
Шаруне ускоряет шаг — стройная, красивая, с ниспадающими на плечи распущенными волосами. Такая легкая — как ветер. Пускай пялятся бабы из открытых окон, пускай буравят ее осуждающими взглядами, пускай завидуют тому богатству, которого природа пожалела их дочерям. Да, она, Шаруне, знает себе цену…
Взвизгивают тормоза.
— Куда топаешь, Юргис?
— Да тут… по соседству.
— Садись.
— Да не стоит…
— Ладно уж, садись, садись!
Пошарив изнавоженными сапогами, словно перед порогом квартиры, Юргис Сенавайтис разваливается на жарком сиденье.
— Как на сковороде! — ухмыляется он.
— Дьявольски печет. В магазин?
— Боюсь, председатель, что стаж прервется, — хихикнув, Сенавайтис чмокает сухими губами. — Слух идет, свежее пиво привезли. А работа сделана, можно сказать. Все в ажуре.
Тракимас смотрел на Сенавайтиса, на его большие задубелые руки, покоящиеся на коленях, на опаленное солнцем добродушное, даже чем-то наивное лицо.
— Ах ты, Юргис, Юргис…
Машина идет медленно, словно Тракимас тоже свою работу сделал. Оба молчат, смотрят на бегущую дорогу.
— Злишься, председатель?
— Не знаю.
— Вижу — злишься. За вчерашнее.
— По правде, так зло берет.
— А чего злиться-то? Может, я чего не так сказал? Может, не правда все?
Тракимас горько усмехается.
— Да ты подумай — какая она, твоя правда? И кому она нужна — главное?
Сенавайтис резко поворачивается к Тракимасу:
— Не научился я, председатель, на задних лапках ходить. Чего нет, того нет. И умру таким.
— Человека научись для начала уважать. Человека!
— Справно хозяйствовать и кулак умел, можно сказать. Хлеба тучные, скот на загляденье. Встретятся два кулака, только и разговору: столько-то ржи намолотил, столько-то беконных свиней сдал. А вот человеком быть…
— Если тебя послушать, — смеется Тракимас, — мы на кулаков похожи.
— И таких хватает.
— Из-за своего упрямства и остался ты таким, Сенавайтис… Ничего не достиг… А ведь мог… Скажешь, не мог хоть малость?..
— Три зимы я учился. И знаешь, о чем думал, когда топал четыре километра в школу? Одиннадцатый год мне пошел, когда думал: вот найду по дороге в школу набитый бумажник, принесу отцу, и не придется мне больше кулацких коров пасти, смогу книжки купить и длинную конфету в пестрой обертке. Каждое утро бежал эти четыре километра посредине дороги и все глядел — где же мой бумажник? Буду учиться, думал, в город уеду, думал, брат тоже в школу пойдет… Да, уж мы набивали бумажники богатеям, а они их не теряли. Только в книгах пишут…
— Своим детям расскажи! — нетерпеливо обрывает его Тракимас. Не по душе ему безвольные неудачники, которые ищут себе оправдание, копаясь в детских годах. Никто не говорит — было трудно, но все ли испугались трудностей? Он и сам не смог кончить гимназию, ходил в вечернюю, потом заочно кончил вуз. Что значит — не было условий? Было бы желание… У кого есть цель, тот шут знает что может…
— Стой! — не просит — требует Сенавайтис.
Тракимас сжимает баранку.
— Не доехали еще…
— Стой, говорят!
На лбу у Сенавайтиса испарина, губы дрожат. Нажимает на ручку дверцы, подается наружу. Тракимас правой рукой хватает его за плечо, ногой нажимает на тормоз.
— Смерти ищешь?
— Ты бы только обрадовался — никто бы воду не мутил. Ну давай строй баню.
Тракимас не верит своим ушам. Что он говорит? Откуда он знает?!
— Людям рот не заткнешь, можно сказать, для них все как на ладони.
— Юргис!..
Сенавайтис захлопывает дверцу и шлепает по обочине. Через разодранную штанину мелькает белый треугольник бедра.
Ключик дрожит в пальцах Тракимаса. Зажигание жужжит, двигатель не заводится. Наконец машина трогает с места и, погрузив Сенавайтиса в пепельную пыль, улетает. Тракимас отпирает контору, заходит в кабинет, грудью наваливается на стол. Сидит и смотрит перед собой — не на кипу бумаг, не на толстенные амбарные книги, — смотрит куда-то вдаль, ищет там концы оборванной нити. Надо связать ее, да так, чтоб узелок не торчал.
Рано утром позвонили из райцентра. «Римвидас, не хочу говорить, от кого слышал, но сведения верные…» — «Ну и не говори», — бросил Тракимас; он ненавидел сплетни. «Я не спрашиваю, что было у вас со Смалюконисом. Дело ваше. Но вчера вечером Смалюконис на дне рождения одного товарища сказал: «Да уж, выпестовали мы кадры — путаются под ногами вроде камней». И твою фамилию назвал». — «Ну знаешь, приятель! Бабам оставь эти «сказал-назвал». — «Дело твое. Я по дружбе предупредил». Тракимас швырнул трубку, сплюнул — портят настроение с самого утра. Глупости какие-то. «Сказал-назвал»! Хотел выбросить этот разговор из головы. Но сейчас в нем что-то как бы перевернулось. Разговор с Сенавайтисом (конечно, не стоило над ним смеяться: «Своим детям расскажи!») заставляет Тракимаса все взвесить заново. Не легко отобрать, что положить на одну чашу весов, а что — на другую. Нет, нет, главное — то, что нельзя уже делить — отнять там или добавить. Чего не может быть ни слишком много, ни слишком мало, а только в самый раз. Вот, вот, положи все на эти чаши. И что перевесит? Страх, что в твоем прошлом могут ч т о - т о найти? Что меньше получишь стройматериалов, удобрений? Что тебя не похвалят с трибуны, а зато всегда найдут за что поругать? Что же перевешивает, Тракимас? Вглядись хорошенько. Ведь не это, не это — главное. Есть же что-то… Огромное, настоящее, созданное не на один день и не на один вечер. Есть, Тракимас…
— Есть!
Смалюконис — не главный в районе, и завтра ты можешь постучаться в кабинет первого… Всегда он тебе помогал, выслушает и сейчас.
Тракимас вскакивает и, так и не вспомнив, зачем заглянул в контору, — вроде и было какое-то дело, — махнув рукой, уходит. Возвращается, бросает взгляд на барометр — ясно; вот и конец пастбищам да огородам, думает.
На крыльце обводит взглядом полуденную улицу. У автобусной остановки толпятся люди — одна молодежь. С чемоданами, разбухшими спортивными сумками и огромными авоськами, полными яблок. Обратно в город… Хоть плачь нужны два тракториста, а вот попробуй уломай… А почему Гуделюнас подпирает забор? Свесил голову, смотрит под ноги, никого не видит. И руки у него пустые, ждет кого-то.
Подъезжает автобус, люди кидаются к нему.
Кондукторша кричит: «Дайте сойти!» Вылезает бабенка, другая, проталкивается Гуделюнене, оправляет мятое платье, бросает взгляд на своего мужа и проходит мимо — гордая и прямая. Гуделюнас бредет за ней, как-то странно ногами перебирает, словно путы на них, едва успевает за женой. Интересно, кто подменяет его на складе? Может, все бросил и пришел встречать молодую жену? Вряд ли, он не махнет рукой на работу… хороший он человек… Видит и Крейвенасову Шаруне, которая отчаянно рвется к двери автобуса: откинув ладонью с лица распущенные волосы, ныряет в толпу, отпихнув локтем какую-то тетку; кажется, вот-вот по головам пойдет, ни на кого не посмотрит. Одного дерева побеги — и Миндаугас таким был. Ах, не начинай ты снова… И все-таки… Да, ты своими пальцами перелистаешь пожелтевшие страницы, отыщешь запись: «Дело Миндаугаса Крейвенаса» — и расскажешь все, что знаешь, о нем. И почему все это время молчал, расскажешь. Так надо, товарищ Тракимас. Нужна ясность. И уверенность. Для тебя. Для всех. Даже для старых Крейвенасов.