— Мы еще свидимся, мама, — говорит Полина, но старая, кажется, не слышит: берет на руки Марюса, качает как младенца.
— За что ребенку это горе?
У Стяпонаса снова в руке чемодан, и несколько шагов он смешно пятится, не отрывая от матери глаз.
Мать хочет что-то сказать ему напоследок, но Стяпонас больше не ждет, он вышагивает по проселку, скособочившись от тяжести чемодана. За ним семенит Полина, тащит за руку ребенка, бредет, ссутулясь, отец, мелкими шажками переступает равнодушная ко всему, сонная Шаруне.
Взошедшее солнце скрывается за маревом, но уже припекает вовсю. Еще один знойный день.
В деревне заводят трактор.
У дома Сянкуса, под окнами, поблескивает автомобиль.
Вацис, наверно, к рынку подъезжает, думает Стяпонас — спокойно, даже странно ему это.
На пригорке воровато обводит взглядом озеро, родной хутор, утонувший в зелени деревьев; видит мать у старого сада. Находит в кармане острую ракушку, сжимает ее в ладони, и в ушах вдруг раздается голос старого рабочего: «Ты дерево посадил?»
Шаруне как вошла в свою комнатку, так и упала на кровать, спрятав лицо в подушку. Плечи вздрагивают — как бы не заплакать! Давно не плакала: поклялась ведь себе когда-то — будь что будет — обходиться без слез. А все-таки тяжко, просто ужас. Хоть бы поговорить с кем! Но кому откроешь свою тайну? Матери? Когда-то, еще девчонкой, поделилась с ней, что влюблена в учителя; было крику на всю неделю… Шаруне зареклась ей что-нибудь рассказывать. Смех один, будто теперь мать ее поймет. Начнет честить такими словами, как будто она еще маленькая… или какая-то… Ну, будто Шаруне сама себе не хозяйка… Нет, никто ее не поймет, все — чужие. И Ауримас и Дайнюс… Дайнюс? Вот простота!.. Ха, ха… «Вот не думал, не верил, что ты такая, Шаруне… Я тебя не отпущу, никому тебя не отдам, ты станешь моей…» А куда ты меня денешь? Завчитальней?.. «Из тебя бы вышла отличная заведующая, Шаруне. Нет, ты бы могла даже руководить Домом культуры! Не смейся, Шаруне, я серьезно. Или учительницей…» Ха, ха… Святая невинность. Каким был в школе, таким и остался. Откуда и берутся мужчины, которых жизнь ничему не научит, — живут с завязанными глазами. Ха, ха… «Какая ты чудесная, Шаруне, я даже подумать не смел. Давай завтра вечером встретимся, Шаруне, хорошо?..» Ладно, приду, деревенщина ты моя… Ха… Да будет, будет…
Рука соскользнула с кровати, пальцы бегают по половицам. Задохнувшись в жаркой подушке, Шаруне поворачивает лицо. Глаза сухие… вот и прекрасно; пора взять себя в руки и плюнуть на все. Трижды плюнуть. В ее годы — сотня ауримасов да тысяча дайнюсов. Это уж факт. Главное — чего ты сама стоишь. А она знает себе цену и ей капельки не преувеличивает. «Ты в самый разочек для любви», — сказал Ауримас. Тьфу, тьфу и еще раз тьфу… На Ауримаса, на Дайнюса и на всех на свете…
Шаруне раньше думала, что ни на кого в семье не похожа. Последыш, отщепенка. А теперь ей кажется — она Стяпонасовой породы. Как Стяпонас и и перед кем не склоняет головы и делает все, что заблагорассудится, так и Шаруне. И впредь так будет поступать. Зря не сказала Стяпонасу об этом, когда провожала, брат бы обрадовался… Или хоть посмеялся всласть. Она так ничего и не сказала ему за все эти полгода… В письмах живописала родные места, звала домой, а потом начисто забыла об этом и ни разу по душам со Стяпонасом не потолковала. Он буркнет, она фыркнет — вот и весь разговор. И о чем с ним разговаривать-то? Письма писать одно — перед глазами видишь кого душе угодно, не обязательно брата, — а вот говорить… Мелкие интересы, плоское понимание жизни… Разве что о стройках, ха, ха!.. Грохочет поезд по полям, пахнущим близкой уже осенью, увозит в дальние края Стяпонаса, Полину и маленького Марюса. Может, и ей сесть в вагон да уехать? Куда-нибудь далеко-далеко, за тысячи километров, хоть в лесистые горы Алтая. Там никто ее не знает, и она — никого. Только так м о ж е т человек возродиться и начать новую жизнь, сорвав с себя прошлое, словно изношенную сорочку. Все сызнова… Ведь какая из тебя журналистка, если по правде… Устроиться в редакцию устроилась, но писать-то пришлось самой, и не прошло года, как из литработника стала корректором. И себе и другим сказала: «Меня не понимают!» Но и ты и другие знают: не в свои сани села. Один Дайнюс верит в тебя, в каждом номере газеты ищет твою фамилию. Каким был простаком, таким и… Ах, плевать! Три раза сплюнуть.
Плечи Шаруне подергиваются от невеселого смеха. Лежит ничком и думает, думает. Только-только успокоится — даже в глазах вроде бы посветлеет, как снова накатывает тоска, и она, в тихой ярости, впивается зубами в подушку. Нелегко на все наплевать, ох нелегко… А может, написать письмо Ауримасу? Бросить ему в лицо, пускай знает… пускай…
— Завтрак на столе.
Голос далекий, незнакомый, и Шаруне, не поднимая головы, открывает глаз.
— Чего разлеглась, как после порки?
Это мать просунула голову в дверь. Глаза вроде больше стали, блестят печально, словно запотевшее стекло. Скрипит ручка, дверь открывается настежь.
— Валяешься… Да что с тобой?
— Ничего.
— Вчера шлендала, что драная кошка, а сегодня и вовсе скисла. Случилось чего?
— Я сейчас.
Шаруне не смеет сказать прямо: отстаньте вы все от меня! А как хочется побыть наедине с собой! Мутит от одной мысли об еде.
Мать молчит, смотрит в окно.
— Мог и не уезжать Стяпонас, если по правде. Ан вот, мечется по белу свету и сам не ведает чего. Поди узнай, вернется или нет…
С чего это мать вдруг валит вину на Стяпонаса? И Шаруне неожиданно приходит в голову — мать хочет оправдаться! Противно слушать! От этих слов в голове еще больше сумятица. Привстает на локте, ладонью отбрасывает волосы.
— Вы хотели, чтобы он уехал!
Мать вздрагивает, машет руками.
— Хотели! Потому что Вацис этого хотел.
— Завтрак на столе, остынет…
Хлопнула дверью так, что стекла задребезжали. Почему мать рассердилась? Правду ведь не скроешь. Но почему Шаруне тычет ей эту правду в глаза?
Переворачивается на спину, оправив платье, закидывает руки за голову.
В полдень за садом появляется автомобиль. Шаруне бросает мокрое полотенце на забор, вешает купальник и раздумывает, что же ей делать: снова повалиться на кровать или еще постоять здесь. Всем телом еще чувствует прохладу озерной воды и легкую усталость; потому, наверно, что долго плавала.
Автомобиль аккуратно подъезжает к заборчику палисадника и застывает в тени клена.
От гумна, в обрезанных головках сапог на босу ногу, шлепает отец. Из-под выцветшей фуражки свисают седые космы, щеки небритые; длинные высохшие руки болтаются, словно цепы. И мать выглядывает из избы: комкает в руках угол передника, спохватившись, убирает лавочку, смахивает ладонью землю — как Марюс пек куличи, так все и оставил.
Открывается дверца автомобиля, но Вацис не торопится вылезать. Сидит, положа локти на баранку, и задумчиво трет кулаком подбородок.
Неловкая тишина все длится, и отец уходит, словно вспомнив неотложное дело. Правда, останавливается все-таки у хлева.
Солнце палит вовсю, жухлая трава сухо хрустит под ногами.
— Не собирался заезжать, да заехал. — Вацис наконец-то бодро выскакивает из машины и, привстав на цыпочки, потягивается. — С ног сбился, — жалуется. — В городе солнце всходило — в такую рань приехал.
— Яблоки-то почем? — спрашивает мать.
— Дешевеют. Пропасть навезли.
— Все продал?
— Последние на пять копеек дешевле пустил, мигом разобрали. Не будешь же торчать целый день.
— И то хорошо.
— Ходил утром нарвать Марюсу в дорогу — нету, — говорит отец, глядя в сторону.
Румяное лицо Вациса расплывается в улыбке:
— Стяпонас привык на рубли жить, купит и яблок.
— Срам! — бросает отец, взмахнув этими своими цепами.
— Хм! — хмыкает Вацис, едва сдерживая смех, хотя молчать больше нет надобности: сейчас он скажет, что лежало на душе: — А ему вот, скажи, папенька, не было стыдно со всем семейством целых полгода у тебя на шее сидеть?