Старичок поцеловал референта в щечку — и потопал к лестнице. Через минуту голос его несся снизу: «Иду, иду к Толечке, несу, несу пряничек… Поздравлю маленького…»
Жалость к прошедшей жизни выкипела, оставив в горле сухой остаток сарказма.
— С че-ем? — перегнувшись в полутемный пролег, крикнул Кузовков. — С Новым, пятьдесят первым?
— Лучше поздно, чем никогда! — донеслось оттуда.
Жизнь масона Циперовича[13]
Ефим Абрамович Циперович работал инженером, но среди родных и близких был больше известен как масон.
По дороге с работы домой Ефим Абрамович всегда заходил в гастроном. Человеку, желавшему что-нибудь купить, делать в гастрономе было нечего, это знали все, включая Ефима Абрамовича, но каждый вечер он подходил к мясному отделу и спрашивал скучающего детинушку в халате:
— А вырезки что, опять нет?
Он был большой масон, этот Циперович.
Дома он переодевался из чистого в теплое и садился кушать то, что ставила на стол жена, Фрида Моисеевна, масонка. Фридой Моисеевной она была для внутреннего пользования, а снаружи для конспирации всю жизнь называлась Феодорой Михайловной.
Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего этого не подозревали и напивались каждый вечер как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.
— Как жизнь, Фима? — спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от «престо» к «модерато».
— Что ты называешь жизнью? — интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.
После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили как могли, в свободное от работы время, но на жизнь все равно не хватало, потому что один был студент, а в ногах у другого уже ползал маленький масончик по имени Гриша, радость дедушки Циперовича и надежда мирового сионизма.
Иногда из соседнего подъезда приходил к Циперовичам закоренелый масон Гланцман, взявший материнскую фамилию Финкельштейнов и давно ушедший с ней в подполье. Гланцман пил с Циперовичами чай и жаловался на инсульт и пятый пункт своей жены. Жена была украинка и хотела в Израиль. Гланцман в Израиль не хотел, хотел, чтобы ему дали спокойно помереть здесь, где промасонил всю жизнь.
Они пили чай и играли в шахматы. Они любили эту нерусскую игру больше лапты и хороводов — и с трудом скрывали этот постыдный факт даже на людях.
После пары хитроумных гамбитов Гланцман- Финкельштейнов уползал в свое сионистское гнездо во второй подъезд, а Ефим Абрамович ложился спать и, чтобы лучше спалось, брал «Вечерку» с кроссвордом. Если попадалось: «автор оперы «Демон», десять букв», — Циперович не раздумывал.
Отгадав несколько слов, он откладывал газету и гасил свет над собой и Фридой Моисеевной, умасонившейся за день так, что ноги не держали.
Он лежал, как маленькое слово по горизонтали, но засыпал не сразу, а о чем-то сначала вздыхал. О чем вздыхал он, никто не знал. Может, о том, что никак не удается ему скрыть свою этническую сущность; а может, просто так вздыхал он — от прожитой жизни.
Кто знает?
Ефим Абрамович Циперович был уже пожилой масон и умел вздыхать про себя.
Статус[14]
— Что ж ты не едешь? — выкрикнул Коган.
— А ты? — выкрикнул в ответ Янкелевич.
Начиная с девяти вечера, когда Янкелевич приперся к Когану с бутылкой джина, эти вопросы выскакивали из их разговора с регулярностью механической кукушки. А теперь было два часа ночи, и Коган, ударяя себя ладонью в лысый лоб, взвыл:
— Достал! Достал ты меня! Я хочу жить тут!
— Ну и дурак, — сказал Янкелевич.
— Так поезжай! Скатертью дорога!
— Куда? — хищно поинтересовался Янкелевич. — В Израиль?
— В Израиль!
На это Янкелевич ничего отвечать не стал, а согнул руку в локте, другую положил поперек и получившееся показал собеседнику.
— Но ведь ты же еврей! — вскричал Коган.
— Сам ты еврей, — надменно ответил Янкелевич, — я гражданин мира.
Выпили.
— И потом. — сказал Янкелевич, — визы, шмизы, и весь этот геморрой, чтобы вместо Проханова иметь Арафата?
— На хуй обоих, — согласился Коган. — А в Америку бы ты поехал, — уточнил он, когда закусили.
— В Америку — да, — подтвердил Янкелевич.
— И что ты будешь там делать?
— Рожу сына, станет президентом.
— Правильно, — одобрил Коган. — А до тех пор можно и на пособии посидеть.
— Плевать! — сказал Янкелевич. — Свободный человек в свободной стране! В Америке никому не будет до меня дела.
— Сеня, — сказал Коган. — Оставайся у меня и перестань ходить на работу. Через неделю о тебе никто не вспомнит.
Еще выпили.
— Ты хочешь в Америку, — уточнил ситуацию Коган, — и у тебя нет там какого-нибудь завалящего дяди?
— Никого, Яша, — пожаловался Янкелевич. — Двести миллионов американцев — и хоть бы одна собака оказалась родственником!
— Ну так возьми статус беженца, — пожал плечами Коган.
— Я? — удивился Янкелевич. В нем было метр восемьдесят два, и до сих пор в пиковых ситуациях разбегались от него самого. — Я — беженец?
— А что, — ехидно поинтересовался Коган, — тебя никогда не называли жидовской мордой?
— Почему? Называл один, — вспомнил Янкелевич. — Потом, правда, извинялся.
— Чего это он вдруг извинялся? — саркастически вопросил Коган, которого называли всю жизнь, а не извинились ни разу.
— Я сделал ему больно, — объяснил Янкелевич.
— Чертов разрядник, — сказал Коган. — Устроить тебе статус?
Через несколько дней Янкелевич как бы случайно забрел в парк имени Горького, где аккурат в этот час собралась на митинг вся «Трудовая Россия». Операция, задуманная Коганом, началась блестяще: уже на второй минуте папу будущего президента США начали мочить.
Янкелевича били кастрюлями, древками знамен и просто кулаками. Больше всего в эту минуту Янкелевич боялся, что не выдержит и убьет какого-нибудь трудящегося над ним россиянина. Он закрывал голову, которую с детства ценил больше других частей тела, и старался думать о приятном — например, о корреспонденте Би-би-си, который по наводке хитроумного Когана должен был снимать эту экзекуцию.
Имея на руках такую пленку, можно было пинком открывать двери американского посольства — поэтому, получая по шее рабоче-крестьянской кастрюлей, Янкелевич улыбался загадочной улыбкой Джоконды.
Он не знал, что к этому времени «Трудовая Россия» давно вытащила жидовского корреспондента из жидовской «Тойоты», набила ему его жидовскую морду, разломала камеру и мелко нарезала жидовский кабель…
— Не получилось, — признал Коган. — Извини.
— Ничего, — сказал Янкелевич. По распухшему лицу мысли читались с трудом.
— Я пообещал — я сделаю, — угрюмо посулил Коган.
— Спасибо, — сказал Янкелевич.
Через пару дней приятель Когана, Петров по матери, организовал ему телефон общества «Память», в котором сам на всякий случай состоял.
Испытывая вину перед другом, Коган месяц напролет натравливал общество «Память» персонально на Янкелевича. Общество реагировало вяло, ссылаясь на то, что евреев много, а патриотов раз-два и обчелся. Наконец возмущенный Коган, позвонив, спросил окающим голосом, что за волокита и собираются ли они вообще спасать Россию.
— Вообще — да… — неопределенно ответили на том конце провода с подозрительным акцентом.
Тут Коган понял, что, как Северная Корея, обречен опираться только на собственные силы, и в ту же ночь самолично изгадил новенькую дверь Янкелевича шестиконечной звездой.
Наутро позвонил Янкелевич.