Пустая комната Красное дерево в смутном мерцанье шпалер длит и длит вечеринку. Дагеротипы манят мнимой близостью лет, задержавшихся в зеркале, а подходишь – мутятся, как ненужные даты из памяти стершихся празднеств. Сколько лет нас зовут их тоскующие голоса, едва различимы теперь ранним утром далекого детства. Свет наставшего дня будит оконные стекла круговертью и гамом столицы, все тесня и глуша слабеющий отзвук былого. Pocac В тиши гостиной, где цедят время строгие часы, уже не горяча и не тревожа крахмальную опрятность покрывал, чуть охладивших алый пыл каобы, укором друга кто-то уронил зловещее и родственное имя. И лег на время профиль палача, не мрамором сияя на закате, а навалившись мраком, как будто тень далекого хребта, и бесконечным эхом потянулись улики и догадки за беглым звуком, брошенным мельком. Своею низостью вознесено, то имя было разореньем дома, безумным обожаньем пастушья́ и страхом стали, холодящей горло. Забвение стирает долг умерших, оплаченный натурою смертей; они питают Время, его неутомимое бессмертье, чей тайный суд за родом губит род и в чьей до срока отворенной ране — последний Бог в последнее мгновенье ее закроет! – вся людская кровь. Не знаю, был ли Росас слепым клинком, как верили в семье; я думаю, он был как ты и я — одним из многих, крутясь в тупой вседневной суете и взнуздывая карой и порывом безверье тысяч. Теперь неизмеримые моря простерты между родиной и прахом. И жизнь любого, сколь бы ни жалка, торит свой путь в ничтожестве и мраке. И Бог его уже почти забыл, и это милость, а не поношенье — отсрочка бесконечного распада минутным подаянием вражды. Конец года Не символическая смена цифр, не жалкий троп, связующий два мига, не завершенье оборота звезд взрывают тривиальность этой ночи и заставляют ждать тех роковых двенадцати ударов. Причина здесь иная: всеобщая и смутная догадка о тайне Времени, смятенье перед чудом — наперекор превратностям судьбы и вопреки тому, что мы лишь капли неверной Гераклитовой реки, в нас остается нечто незыблемое. Мясная лавка
Гнуснее, чем публичный дом, мясная лавка – оскверненье улиц. Сверху, с несущей балки, коровья слепая голова ведет шабаш искромсанного мяса и мраморных разделочных столов величаво, с отстраненностью идола. Предместье Предместье – точный слепок, отпечаток нашей скуки. Мой шаг сбивается, хромаю, когда плетусь навстречу горизонту, оказываюсь меж домов, четырехугольных ячеек, в кварталах разных, одинаково безликих, словно они, кварталы, — тупое, монотонное воспроизведенье единого квартала, одно и то же. Выгул, неухоженный газон, безудержно теряющий надежды, зияет пятнами камней, домов и улиц, я различаю в бездонных далях раскрашенный картон игральных карт заката, и в этот миг я ощущаю, чувствую Буэнос-Айрес. Город этот, я знаю, я уверен твердо, — мое и прошлое, и будущее, и, более всего, мое сегодня; годы, что провел я на чужбине, в Европе, – иллюзия, я есмь и только здесь, и буду здесь: в Буэнос-Айресе. Стыд перед умершим Свободен от надежд и сожалений, абстракция, неуловимость, нечто безвестное, как завтра, каждый мертвый — не просто мертвый, это смерть сама. Бог мистиков, лишенный предикатов, умерший не причастен ни к чему, сама утрата и опустошенность. Мы забираем всё, последний цвет и звук: вот двор, который взглядом не обнимет, вот угол, где надежду ожидал. И даже эти мысли, наверное, не наши, а его. Как воры, мы на месте поделили бесценный скарб его ночей и дней. Сад Пропасти, суровые горы, дюны, пересеченные от края до края тропами, лигами, метрами песка и ненастий, что рождаются в сердце пустыни. На склоне раскинулся сад. Крона каждого дерева – джунгли, кипень листвы. Деревья строят осаду на склонах стерильно пустых холмов, торопят пришествие сумрачной ночи в море безбрежное листвы безучастной. Весь этот сад – луч тишины и покоя, что освещает и место, и вечер. Маленький сад – словно крохотный праздник среди убогой бедности нашей земли. Нефтяные месторождения, Чубут, 1922 |