Северный квартал Это раскрытье секрета из тех, что хранят по никчемности и невниманью; ни при чем здесь тайны и клятвы, это держат под спудом как раз потому, что не редкость: такое встречается всюду, где есть вечера и люди, и бережется забвеньем – нашим жалким подобьем тайны. Этот квартал в старину был нашим лучшим другом, предметом безумств и попреков, как всё, что любим; и если тот пыл еще жив, то лишь в разрозненных мелочах, которым осталось недолго: в старой милонге, поминающей Пять Углов, во дворике – неистребимой розе между отвесных стенок, в вечно обшарпанной вывеске «Северного Цветка», в завсегдатаях погребка за картами и гитарой, в закоснелой памяти слепого. Эти осколки и есть наш убогий секрет. Словно что-то незримое стерлось: бестелесная музыка любви. Мы с кварталом теперь чужие. На пузатых балкончиках больше не встретимся с небом. Боязлива обманутая нежность, и звезда над Пятью Углами уже другая. Но беззвучно и вечно — всем, что отнято и недоступно, как всё и всегда на свете: жилковатым навесом эвкалипта, бритвенной плошкой, вобравшей рассвет и закат, — крепнет порука участья и дружелюбья, тайная верность, чье имя сейчас разглашаю: квартал. Пасео-де-Хулио Клянусь, что я не нарочно вернулся на улицу с высоким навесом, словно повторенным в зеркалах, где полно решеток, на которых жарится мясо из Корралеса, где полно проституток, прикрытых одной лишь музыкой. Изувеченный порт без моря, запертый соленый ветер, похмелье, прибивающее к земле: Пасео-де-Хулио, хотя мои воспоминания, давние до нежности, и хранят твой образ, я никогда не чувствовал тебя родиной. О тебе я располагаю только головокружительным незнанием, собственность эта зыбка, как у птиц в небе, но стих мой – это вопрошание и опыт, и я буду верен увиденному. Прозрачная ясность кошмара у подножья других районов, твои кривые зеркала обличают безобразные стороны лиц, твоя ночь, накаленная в борделях, нависает над городом. Ты погибель, создающая мир из отражений и уродств нашего мира; ты страдаешь от хаоса, болеешь нереальностью, и заставляешь ставить на кон жизнь, играя краплеными картами, твой алкоголь порождает драки, твои гадалки читают судьбу по завистливым магическим книгам. Быть может, оттого, что в аду пусто, фауна твоих монстров – напрочь фальшива, а сирена на этом плакате – мертва и сделана из воска? В тебе есть ужасающая невинность покорности, рассвета, знания, неочищенного духа, стертого бегом дней, который вылинял от яркого света, утратил себя и жаждет лишь текущего и современного, как и любой старик. Быть может, за стенами моего пригорода громоздкие телеги, воздев оси горе, молятся невозможным богам железа и пыли, но каким богам, каким идолам поклоняешься ты, Пасео-де-Хулио? Твоя жизнь торгуется со смертью, и всякое счастье – уже потому, что оно есть, – тебе противно. Создатель
(1960) Леопольдо Лугонесу Гул площади остается позади, я вхожу в библиотеку. Кожей чувствую тяжесть книг, безмятежный мир порядка, высушенное, чудом сохраненное время. Слева и справа, в магическом круге снов наяву, на секунду обрисовываются лица читателей под кропотливыми лампами, как сказал бы латинизирующий Мильтон. Вспоминаю, что уже вспоминал здесь однажды эту фигуру, а кроме того – другое ловящее их абрис выражение из «Календаря», «верблюд безводный», и, наконец, гекзаметр «Энеиды», взнуздавший и подчинивший себе тот же троп: Ibant obscuri sola sub nocte per umbram [7]. Размышления обрываются у дверей его кабинета. Вхожу, мы обмениваемся условными теплыми фразами, и вот я дарю ему эту книгу. Насколько знаю, он следил за мной не без приязни и порадовался бы, зайди я порадовать его чем-то сделанным. Этого не случилось, но сейчас он перелистывает томик и одобрительно пробует на слух ту или иную строку, то ли узнав в ней собственный голос, то ли различив за ущербным исполнением здравую мысль. Тут мой сон исчезает, как вода в воде. За стенами – улица Мехико, а не прежняя Родригес Пенья, и Лугонес давным-давно, еще в начале тридцать восьмого, покончил счеты с жизнью. Все это выдумали моя самонадеянность и тоска. Верно (думаю я), но завтра наступит мой черед, наши времена сольются, даты затеряются среди символов, и потому я не слишком грешу против истины, представляя, будто преподнес ему эту книгу, а он ее принял. Х. Л. Б. Буэнос-Айрес, 9 августа 1960 г. О дарах Укором и слезой не опорочу Тот высший смысл и тот сарказм глубокий, С каким неподражаемые боги Доверили мне книги вместе с ночью, Отдав библиотеку во владенье Глазам, что в силах выхватить порою Из всех книгохранилищ сновиденья Лишь бред строки, уступленной зарею Труду и пылу. Не для них дневные Сиянья, развернувшие в избытке Страницы, недоступные, как свитки, Что испепелены в Александрии. К плодам и водам (вспоминают греки) Тянулся понапрасну царь в Аиде. Зачем тревожу, выхода не видя, Всю высь и глубь слепой библиотеки? Твердыня словарей, энциклопедий, Метафор, космографий, космогоний, Былых династий и чужих наследий Вздымается, но я в ней посторонний. В пустынной тьме дорогу проверяя, Крадется с палкой призрак поседелый — Я, представлявший райские пределы Библиотекой без конца и края. «Случайность» – не годящееся слово Для воли, наделившей здесь кого-то Потемками и книгами без счета Таким же тусклым вечером былого. И, медленно минуя коридоры, Порою чувствую в священном страхе, Что я – другой, скончавшийся, который Таким же шагом брел в таком же мраке. Кто пишет это буквами моими От многих «я» и от единой тени? И так ли важно, чье он носит имя, Когда всеобще бремя отчужденья? Груссак ли, Борхес ли, в благоговенье Слежу за этой зыбящейся мглою — За миром, полускраденным золою, Похожею на сон и на забвенье. вернутьсяШли незримо они одинокою ночью сквозь тени (лат.). |