Причудлива судьба литератора. Поначалу он барочен, тщеславно-барочен, но с течением лет и при удачном расположении светил он может достичь… не простоты, ведь простота ничтожна, но скромной и тайной сложности.
Помимо школ, моим образованием занималась библиотека – библиотека моего отца; несмотря на все превратности времени и географии, я считаю, что не напрасно прочел те заветные томики. В «Воображаемых стихах» легко заметить влияние драматических монологов Роберта Браунинга и, как мне хочется верить, Уитмена. Пересмотрев эти страницы, я почувствовал, что находился куда ближе к модернизму, нежели к пришедшим на смену сектам, которые были порождены его распадом и которые теперь это отрицают.
Патер писал, что всякое искусство стремится достичь уровня музыки – быть может, оттого, что суть музыки в форме и мы не можем пересказать мелодию, хотя возможно пересказать основные линии повести. Если согласиться с таким приговором, поэзия оказывается гибридным искусством: подчинением абстрактной системы символов – языка – музыкальным задачам. Эту порочную идею распространяют словари. Мы, как правило, забываем об искусственности этих перечней, появившихся много позже, чем те языки, которые они упорядочивают. Исток языка иррационален и обладает магической природой. Датчанин, произносивший имя Тора, или сакс, произносивший имя Тунора, не знал, обозначают ли эти слова бога грома или грохот, который приходит после молнии. Поэзия хочет вернуться к этой древней магии. У нее нет предустановленных законов, она работает дерзко, наудачу, как будто бредет в темноте. Поэзия – это магические шахматы, где доска и фигуры меняются местами словно во сне; над этой доской я склонюсь после смерти.
Бессонница
Из железа —
гнутыми толстыми тросами из железа должна обвиться ночь,
тогда ее не разорвут
все те вещи, что видели мои перегруженные глаза,
все невыносимо живущие в ней тяжкие вещи.
Мое тело истомилось от горизонталей, температур, от света:
в держащих долгий путь вагонах,
на банкетах, где все ненавидят друг друга,
на щербатых обочинах пригородов,
на жаркой вилле с влажными статуями,
в плотной ночи, где царят люди и кони.
Вселенная этой ночи обладает простором забвения
и точностью лихорадки.
Напрасно я хочу отвлечься от плоти
и от бессонного наплывающего зеркала,
что расточает ее, караулит,
от дома, по которому бродишь все теми же комнатами,
от мира, приводящего к разбитой окраине, где в переулках
свищет утомленный ветер над комковатой глиной.
Напрасно я жду
распадений и символов – предвестников сна.
Все длится мировая история:
аккуратные канавки смерти в полости зуба,
кружение собственной крови и планет.
(Мне стала ненавистна вода излишеств
и отвратительно пение птиц на склоне дня.)
Изношенные, бесконечные мили южной окраины,
мили степей, грязных и непотребных, мили отвращения
не хотят покидать мою память.
Затопленные земли, ранчо, сбившиеся в свору, словно псы, лужи смрадного серебра:
я – отвратительный страж этой недвижимости.
Проволоки, дамбы, мертвые бумаги, отбросы Буэнос-Айреса.
Сегодня ночью я верю в ужасное бессмертие:
во времени не умер ни один мужчина, ни женщина, и ни один мертвец,
потому что неизбежная реальность из глины и железа
должна пробить насквозь безразличие уснувших или усопших —
пусть даже они скрываются в распаде и в веках, —
и обречь их на страшное бдение.
Тяжелые винные облака раскаляют небо;
светает в моих плотно сжатых веках.
Адрогé, 1936
Two english poems[16]
Беатрис Бибилони Вебстер де Буллрич
I
Бессмысленный рассвет встречает меня на опустевшем перекрестке; я пережил ночь.
Ночи – это гордые волны; темно-синие тяжелые волны, набрякшие всеми оттенками глубинных сокровищ, набрякшие невероятными и желанными вещами.
Ночи склонны к загадочным подношениям и отказам, к подаркам, которые легко отобрать назад, к темным полушариям радости. Ночи – они такие, поверь.
От всплеска той ночи мне, как обычно, остались лоскутья и бессвязные обрывки: заклятые друзья для пустой болтовни, музыка для снов, горький сигаретный пепел. Голодному сердцу все это без толку.
Большая волна принесла тебя.
Слова, просто слова, твой смех; твою ленивую и нескончаемую красоту. Мы говорили, и ты позабыла слова.
Сокрушительный рассвет встречает меня на опустевшей улице моего города.
Твой отвернувшийся профиль, звуки, из которых составляется твое имя, мелодия твоего смеха – вот какие блестящие игрушки остались мне после тебя.
Я перебираю их на заре, я их теряю и нахожу; я рассказываю их редким бродячим собакам и редким бродячим звездам рассвета.
Твоя богатая темная жизнь…
Я должен пробиться к тебе, хоть как-нибудь: я отбросил блестящие игрушки, оставшиеся после тебя; мне нужен твой тайный взгляд, твоя подлинная улыбка – та одинокая насмешливая улыбка, с которой знакомо лишь холодное зеркало.
II
Чем я могу тебя удержать?
Я предлагаю тебе нищие улицы, отчаявшиеся закаты, луну оборванных окраин.
Я предлагаю тебе горечь мужчины, который так долго смотрел на одинокую луну.
Я предлагаю тебе моих предков – призраков, которых живые увековечили в бронзе: отца моего отца – деда, убитого на аргентинской границе двумя пулями в легкие, бородатого и мертвого, обернутого его солдатами в коровью шкуру; деда моей матери, который (всего в двадцать четыре) в Перу командовал отрядом из трехсот человек, – и теперь они призраки на бесплотных лошадях.
Я предлагаю тебе все возможные озарения моих книг, все мужество и всю нелепость моей жизни.
Я предлагаю тебе верность человека, который никогда не был верным.
Я предлагаю тебе свое средоточие, которое мне все же удалось спасти, – глубинное сердце, которое не живет словами, не торгует мечтаньями и неподвластно времени, радости и невзгодам.
Я предлагаю тебе воспоминание о желтой розе, увиденной на закате за годы до твоего рождения.
Я предлагаю тебе разгадки тебя, теории о тебе, истинные и потрясающие откровения о тебе.
Я могу дать тебе свое одиночество, свою тьму, свое голодное сердце; я пытаюсь тебя подкупить – неуверенностью, опасностью, поражением.
В кругу ночи
Об этом знали только питомцы Пифагора:
Судьба ведет по кругу и смертных, и светила;
Из атомов бессменных восстанет все, что было:
Златая Афродита, фиванцы и аго́ра.
Ударит вновь копыто могучего кентавра,
Чтоб в будущем, как прежде, упал лапиф, и снова
Рим канет, и раздастся в ночи многовеко́вой
Из мерзкого зловонья стенанье Минотавра.
Придет черед все той же бессоннице угрюмой.
Рука, что это пишет, родится вновь из лона
Того же. Полвселенной опустошат знамена.
(Подобные сужденья легко прочесть у Юма.)
Вернемся ль мы обратно все в той же давней роли,
Послушны, словно числа в периоде, – не знаю.
Но кру́гом Пифагора меня стезя ночная
Ведет на тот же угол, в знакомое до боли
Предместье, в дом далекий, куда ступаю робко.
И путь ли мне на север, на юг или к востоку, —
Там голубые стены, плита у водостока,
Смоковница густая и путаная тропка.
Там мой Буэнос-Айрес. Несущее мужчинам
Любовь и деньги время мне дарит лишь виденья:
Угаснувшую розу, никчемное сплетенье
Проулков, вдруг звучащих мне именем старинным,
Моим – Солер, Суарес, Лаприда и Кабрера.
И в отзвуках, плывущих почти потусторонне, —
Рассветы и побудки, республики и кони,
Счастливые победы и смерти с той же верой.
И площади зияют в полночном запустенье,
Как дворики в чертоге забытого владыки,
А улицы с их далью прямы и однолики,
Как коридоры смутных тревог и сновидений.
И снова ночь нисходит, любовь Анаксагора,
Чтоб вечность в смертном теле, как некогда, звучала
Бессменною строкою – конца или начала? —
«Об этом знали только питомцы Пифагора».
1940