Порт лежал в сорока километрах от точки. Зимой сюда добирались на собаках, летом — по реке. Василий часто ездил в порт к матери и за почтой, а в основном чтобы посмотреть на красавицу почтальоншу с открытыми до локтя смета́нными руками.
А почтальонша была замужняя, лет на десять старше Василия и, несмотря на то что беспрерывно болтала и смеялась с приходящими на почту мужчинами, превыше всего ставила свою незапятнанную репутацию. Поэтому Василий, постояв, повздыхав и побалагурив у ее стола, отправлялся к матери пить чай с вареньем. Из порта он привозил рыбакам почту, а вечером читал Митьке вслух неизменное письмо от Тамарки, семнадцатилетней игарской соседки, которую всерьез, конечно, не принимал, но аккуратно отвечал на каждое ее второе письмо. Митьку эти письма очень трогали, как и Тамаркина детская влюбленность, верность и глупость, тем более что сам он писем от девушек никогда не получал.
Накануне выдался удивительно яркий и теплый день. Побежали ручьи в снежных берегах, а тундра покрылась ярко-синими лужами и озерцами. Небо менялось поминутно. То солнечные лучи пробивали легчайшую рябь и дробно рассыпались, то накатывали облака, будто снежные горы, потом вдруг все снималось с места, мрачнело и плыло.
Далекие горы и река были многоцветны: от густо-синего до нежно-желтого. А цвета лежали такими странными напластованиями, что казалось — вдали, на том берегу, стоят леса, а по кромке тянется железная дорога, и что угодно представлялось в такие вот дни, чего нет и за много километров к югу. И вызывало это не тоску, а хорошую печаль по родным местам. Ведь недаром в очистившейся от снега, коричневой покатой тундре виделись дяде Леше вспаханные поля Орловщины.
Рыбаки ждали начала ледохода и уже два дня не ходили на сети. Середину реки все еще сковывал лед, но забереги стали очень широки, и по ним плыли оторвавшиеся льдины. Какая-нибудь шальная, если не увернешься, и помнет, и опрокинет. В ожидании ледохода всегда очень тревожно. Вот-вот покатит ровный, неутихающий шум, попрет лед, выворачивая на берег глыбы по нескольку метров.
Проснувшись в то утро, Митька немного полежал, прислушиваясь, не началось ли. Стояла тишина. Сквозь сон он слышал, как Ефим с Василием говорили, что ночью была подвижка и лед скоро тронется. Митька приоткрыл глаз, увидел пустую кровать Василия и вспомнил, что тот с утра собирался на охоту. Стрелки будильника показывали десять.
Митька почти никогда не просыпался сам, а мог он спать по двенадцать — четырнадцать часов в сутки. Он бы душу прозакладывал за этот утренний сон, детски сладостный, безмятежный и в то же время напоенный какими-то отзвуками греховности, которые он не мог, пробудившись, ясно и полно воссоздать.
Там, в полусне, будто бы ходили рядом женщины, их платья шелестели, как листья, и иногда ему даже удавалось приблизиться к ним, дотянуться, обнять за талию и уловить дыхание мягкого тела под одеждой, вздрагивающую спину, иногда он приникал к их груди своей круглой пылающей щекой и замирал. Когда же Митька просыпался и переводил взгляд с одного окошка на другое, его неотступно преследовала мысль, что ему изо дня в день показывают одну и ту же черно-белую ленту — река, небо, яры, тундра, домики и палатка. И все в нем восставало.
Он и кинофильмы любил, в основном, цветные, и скисал, если фильм не был цветным. А здесь, после полярной зимы, когда круглые сутки стояла темень, наступили белые дни и белые ночи. А весна совсем не спешила порадовать красками. Хотя иногда блеснет день, или половина дня, или ночь — такая, как вчера.
Митька не знал, чего он хотел. Может быть, даже пальм, которых никогда не видел… Пальмы, яркие цветы и женщины в платьях с пестрым рисунком.
Он еще полежал, потянулся, пытаясь вернуть обрывки растаявшего сна, а когда понял, что дремота ушла окончательно, оделся и приоткрыл дверь.
На улице снова холодно и ветрено. Вчерашние краски слиняли. Митька сел на пороге и закурил. Отсыревшая беломорина совсем не тянулась и поминутно затухала. Он попробовал закурить вторую, глядя на грязную вспухшую реку и радуясь, что еще с недельку для него будет лафа. Потом в животе что-то потянуло и отпустило, и еще раз потянуло. И Митька тотчас вспомнил вчерашний Ефимов пирог с рыбой и скосил глаз на соседнюю крышу. Дымок над ней не шел. Печка не топилась. Он снова перевел было взгляд на реку, но тут что-то привлекло его внимание к Ефимову дому. Митька повернулся и увидел, как радист в домашних тапочках сломя голову бежит от дома к бане. «Что-то дядя Леша какой спорый стал, — подумал Митька, сплюнул и прибавил свое любимое ругательство: — Ангидрид твою дивизию!»
Потом из бани выскочил Ефим с забинтованной рукой на перевязи и побежал к дому, а оттуда опять зачем-то в баню. Почти сразу же они появились, уже вдвоем, и поплелись обратно.
У Митьки выпала из рук папироса. Он поднялся и тоже пошел к дому, обессиленный тревогой и странной уверенностью — что-то произошло. Когда же открыл дверь, то почувствовал беду сразу, хотя, казалось, ничто не выдавало ее.
Дядя Леша сидел напротив окна, Ефим на кровати, и оба молчали.
— Что случилось? — спросил Митька и не узнал своего голоса.
Ему не ответили. Дядя Леша смотрел в окно, словно и не слышал. А Митька не мог найти в себе силы спросить еще раз. Тогда Ефим сказал:
— Ружье заряжал Василий, патрон разорвало. Вот и все. — Потом, помолчав, добавил: — Поди еще случай такой поищи, руку бы разнесло, живот, но чтобы так…
«Как же это?» — хотел было спросить Митька, но слова не получились, губы некрасиво шлепнули и обвисли.
— Капсюль в гильзу молотком забивал, капсюль! Ты бы не стал забивать молотком капсюль? А, ты вообще…
Он лег на кровать, лицом к стене, положив перед собой больную руку. Дядя Леша продолжал сидеть у окна, смотрел на вылезший из-под снега лысый грязный косогор и будто не видел его, потом сказал:
— Чего стал. Сходи к нему. В бане он.
Митька повернулся и вышел. У бани постоял. Потянул ручку двери и замер на пороге. Он все еще не верил. Он верил и не верил и про себя, как заклинание, повторял: «Неправда, неправда, не может быть, твою дивизию, не может быть…»
Василий лежал в сенях на лавке, сапогами к выходу. С порога не было видно его лица, и Митька прошел вглубь, оставив за собой настежь открытую дверь. Видно, патрон разорвался у Василия в руке, и головка гильзы попала в живот. Рука свисала со скамейки, как кровавый лоскут, но лицо было совершенно чисто, может быть слишком желто, но совсем как при жизни.
И Митька сморщился, щеки его запрыгали, и он заплакал, а так как плакал в жизни своей считанные разы и плакать приучен не был, получилось это так страшно, что он сам себя напугался. Дернулся, споткнулся об ящик с углем и сел на него. Потом он начал стонать, и стон его был жалок и похож на нытье.
Митька плакал над Василием, и над собой, и над матерью Василия — Акимовной, и над Тамаркой, и Ефимом, и дядей Лешей, и почтальоншей из порта.
Наконец он вышел и прикрыл за собой дверь. Добрел до дома, сел на табурет посреди комнаты. До сих пор у Василия все всегда получалось, и что же это, однажды не получилось, и такая расплата?
Ему казалось, что в бедной его голове, ломая перья, бьется какая-то большая птица вроде канюка, и вся она — одна его мысль: «А как же я? А как же я?» Потом он подумал, что рыбакам было бы, наверно, легче, если бы несчастье случилось с ним, а не с Василием, тем более теперь, когда у Ефима сломана рука и вот-вот пойдет работа. Его внезапно кольнуло что-то похожее на вину и потонуло в смятении.
Дядя Леша достал ему папиросу, Митька взял ее и долго крутил в пальцах, потом сказал:
— Я в порт поеду, за Акимовной.
— Сопляк, — зло отозвался Ефим с кровати. — Сейчас нельзя, лед может тронуться. — Он перебросил ноги через край кровати и сел, держа перед собой руку, как грудного младенца. — Леша радиограмму дал. Надо ждать врача и милицию. Раньше недели не будут, а может, и через две.
— Я поеду.