«Ну что за человек этот Миля! Что за характер!» — с невольной улыбкой подумал Творогов. Еще день назад Боярышников пребывал в панике, предавался унынию, метался по институту, озабоченный, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, а сегодня уже ведет себя так, будто даже и сомнений у него нет в том, что его ожидает триумф. Не раз уже замечал Творогов это свойство Милиной натуры: достаточно было Боярышникову оказаться в центре внимания, как он оживал, расцветал, начинал излучать уверенность и оптимизм.
Впрочем, и у самого Творогова сегодня с утра было бодрое настроение. Воспоминание о неприятном ночном разговоре с Валей Тараненко уже отошло прочь, сам этот разговор, их долгое ожидание на заброшенной стоянке такси, все события ночи казались теперь полуреальными, словно происходили они то ли наяву, то ли во сне. Не случайно давно еще Творогов взял себе за правило — не очень доверять ночным настроениям. Ночью многое кажется мрачнее, тяжелее, безысходнее, чем есть на самом деле, чем оказывается потом, днем.
Сегодня утром Творогову позвонила Виктория Павловна, та самая сотрудница вечерней газеты, что брала у него интервью. Творогов уже почти забыл о своей беседе с ней, то есть не то чтобы забыл совершенно — просто другие заботы и волнения занимали его последнее время куда больше. Появится интервью — хорошо, не появится — еще лучше. И все же, когда, уже собираясь выходить из дома, он снял телефонную трубку и услышал, что беседа с ним будет напечатана и причем именно сегодня, вечером, Творогова это обрадовало. Как будто одно лишь звучание голоса этой почти незнакомой ему женщины обладало способностью разом вернуть то настроение, которое он испытывал тогда, в день их встречи. Опять, как и во время их разговора в лаборатории, когда он видел перед собой ее веселящиеся глаза, ему хотелось улыбаться.
Уже не первый раз ловил себя Творогов на суеверной, ни на чем, конечно, не основанной, убежденности в том, что, как начнется день — так он и продолжится. Первое известие, полученное с утра, первый утренний телефонный звонок, первый разговор — все это оказывалось словно бы той нотой, которая задавала потом тон всему предстоящему дню. И сегодняшний утренний звонок был хорошим предзнаменованием.
— Смотри, не забудь купить газеты, — сказала Зоя, которая ждала появления интервью, пожалуй, с гораздо большим нетерпением, нежели сам Творогов. — Запиши себе где-нибудь, а то ты вечно витаешь в облаках. И купи побольше, потом ведь не достанешь.
— Слушаюсь, — весело сказал Творогов.
— И ни пуха тебе ни пера!
Эти студенческие еще привычки, кажется, навечно, на всю жизнь усвоенные Зоей: непременное «ни пуха ни пера» перед каждой защитой, радостный экстаз при виде счастливого трамвайного билета, обязательное соблюдение еще каких-то неведомых Творогову или прочно забытых им примет, — всегда вызывали у него раздражение не столько даже сами по себе, сколько своей неизменностью, своим каменным постоянством, бездумной затверженностью, тем, как многозначительно подчеркивала их Зоя. То, что когда-то забавляло и умиляло Творогова, теперь выглядело лишь застывшим, вымученным ритуалом, было в его глазах так же неестественно и даже уродливо, как если бы взрослый человек принялся играть в солдатики или куклы.
— Мне-то что желать ни пуха ни пера, — сказал Творогов. — Ты лучше Боярышникову пожелай. Как бы от него сегодня не полетели пух и перья.
— А что, это действительно так серьезно? — озабоченно, с беспокойством спросила Зоя, заглядывая ему в глаза. И он сразу подумал, что, пожалуй, не совсем справедлив к ней; что ни говори, а его тревоги и заботы давно уже стали и ее тревогами и заботами, от этого никуда не уйдешь.
— Да нет, я пошутил, — сказал Творогов. — Миля Боярышников, мне кажется, из тех людей, кто и в огне не горит, и в воде не тонет.
И сейчас, подходя к конференц-залу, возле которого в коридоре кучками уже толпился народ в ожидании начала ученого совета, глядя на празднично подтянутого, одаривающего своими улыбками всех знакомых, полузнакомых и незнакомых (хотя были ли здесь у него незнакомые?) Милю Боярышникова, Творогов опять мысленно повторил: «…и в воде не тонет».
Здороваясь, отвечая на приветствия членов ученого совета и тех, кто пришел послушать, как будет защищаться Боярышников, Творогов с сожалением убеждался: наивно было надеяться, что защита пройдет скромно, незаметно, буднично. Как ни опасался Миля Боярышников за судьбу своей кандидатской, как ни пугал его приезд Синицына, все же не удержался он от соблазна пригласить на свою защиту как можно больше народу. Были здесь люди и вовсе неизвестные Творогову.
Впрочем, возможно, не одно только легкомысленное тщеславие, не только ребяческая беспечная самоуверенность руководили Боярышниковым, когда рассылал он свои приглашения, когда настойчиво обзванивал всех, кого хотел видеть на сегодняшнем заседании. Наверняка был тут и определенный расчет, стремление таким образом внести растерянность в ряды своих возможных противников. Отзывы — отзывами, а люди, пришедшие специально, чтобы послушать соискателя, — это ведь тоже, пусть не фиксируемое в протоколах ученого совета, но свидетельство значительности работы. Попробуй-ка наберись решимости выступить против Боярышникова, поставить под сомнение его труд, произнести критические слова в его адрес, если вон сам восьмидесятипятилетний Григорий Аполлинарьевич Троицкий, о котором говорят, будто он вовсе уже не выходит из дома, явился вдруг на защиту и на виду у всех заранее трясет руку Творогову, поздравляя его с еще одним выпускаемым в большой полет учеником… И вот ведь убежден Творогов, что Григорий Аполлинарьевич не только диссертации, но и автореферата Боярышникова наверняка не читал, что вовсе не интерес к этой работе, а лишь старая дружба с отцом Боярышникова побудила его появиться сегодня здесь, — знает все это Творогов, знает, но тем не менее, ощущая пожатие старческой руки, вслушиваясь в похвалы, расточаемые Троицким, он невольно поддается, уступает приятному гипнозу и незаметно для себя уже допускает возможность, уже начинает верить, что слова Григория Аполлинарьевича — не пустая любезность, не дань вежливости, вероятно, есть у старика какие-то серьезные основания хвалить работу Боярышникова, которые он, Творогов, возможно, недооценил или не принял во внимание…
Постепенно зал наполнялся. Увидел Творогов Осмоловского, как всегда угрюмо-напряженного, пристроившегося в углу у окна и уже уткнувшегося в какой-то журнал, и нарядную, оживленную Зиночку Ремез, и других сотрудников своей лаборатории. Была здесь и Валя Тараненко. С какой-то странной, вымученной улыбкой взглянула она на Творогова и тут же отвела глаза; то ли стыдилась она вчерашней своей ночной откровенности, то ли считала, что вправду обидела Творогова, и уже страдала от этого…
Медленно, торжественно прошел через весь зал Корсунский, своей лауреатской медалью как бы сразу прибавив значительности предстоящему заседанию. Опустился в кресло в первом ряду, прижал ладонь к сердцу, раскланялся с Твороговым. А вот и Прохоров Лешка, Алексей Степанович, «сын факультета», собственной персоной возник в дверях. Не забыл, значит, не пожалел времени, явился. Что влекло его сегодня сюда, что хотел, что рассчитывал он увидеть сегодня? Поражение Творогова, торжество Синицына? Или наоборот? На что делал он ставку? Жизнерадостность и веселье были написаны на его лице, как у человека, с мороза входящего в ресторанный зал в предчувствии славного застолья. Издали как ни в чем не бывало приветственно помахал он Творогову, а едва усевшись, тут же начал пожимать руки многочисленным знакомым, привставая и перегибаясь через спинки кресел. Казалось, этот обряд рукопожатий доставлял ему особое наслаждение.
Синицына Творогов увидел как-то неожиданно, внезапно — все искал его глазами, все ждал его появления, но Женьки не было, и вдруг — вот он, пожалуйста, сидит в предпоследнем ряду, посматривает с любопытством по сторонам, ищет, наверно, знакомые лица. Что испытывает он сейчас, спустя столько лет снова оказавшись в институте, который когда-то был для него родным? Что вспоминает?