У Творогова никогда не было оснований враждовать с Корсунским, ничего скверного не сделал ему этот человек, а его недостатки и слабости… что ж… они есть у каждого… Уж коль раньше Творогов умел мириться с ними, то теперь тем более. И если сейчас в душе Творогова все же подспудно зрело раздражение, то виной тому, пожалуй, был не столько сам старый профессор, сколько тот повод, который привел его сюда, сколько та настойчивость, с какой теперь из-за неожиданного, несуразного приезда Женьки Синицына Илья Семенович Корсунский пытался объединить их — себя и Творогова, та естественность, с какой проскальзывало у него это «мы с вами»: «мы-то с вами внаем», «мы-то с вами помним…».
Ах, как обрадовался бы, как ликующе взвился бы сейчас Женька Синицын — тогдашний, не теперешний; кто знает, каким он стал теперь? — как бы обрадовался тогдашний Женька Синицын, услышь он этот разговор! Вот что неприятно, раздражающе задевало сейчас Творогова.
Мы с вами! Да нет же, нет. Слишком далеки они тогда были с Корсунским, слишком различно было их положение. И даже когда в один прекрасный день Илья Семенович пригласил Творогова к себе домой специально, как выяснилось после, чтобы поговорить о Синицыне, все равно это был разговор учителя с учеником, метра с внимающим ему сотрудником… Помнил ли этот разговор Корсунский? Помнил ли, о чем говорили они тогда?..
И тем не менее, что бы там ни было, что бы потом ни утверждал Женька Синицын, а Творогов всегда был сам по себе, словно вольный город. Он сам выбирал дорогу, по которой идти. Во всяком случае, всегда стремился к этому. И если иной раз он предпочитал отмалчиваться, так что ж… Кто это придумал глупость, будто молчание — всегда знак согласия? Это не так, это далеко не так…
Корсунский вынул из кармашка жилета часы на цепочке, взглянул на циферблат, засуетился вдруг, заспешил.
— Само собой разумеется, — доверительно сказал он, — я с этим разговором относительно Синицына пришел только к вам, Константин Александрович, памятуя о наших с вами давнишних добрых отношениях. Ни с кем больше я не хотел бы говорить на подобные темы…
Это тоже одна из простительных, стариковских слабостей Корсунского. «Ни с кем больше» — а сам и на часы уже посматривает, чтобы не упустить директора, попасть сегодня к нему, а потом наверняка забежит еще и к заму, и к секретарю партбюро, и к ученому секретарю, и еще к кому-нибудь из тех, кто помнит синицынскую историю. И с каждым будет говорить все с той же сугубой доверительностью: «Только из личной симпатии к вам я решаюсь затронуть этот деликатный вопрос» или что-нибудь в этом роде. Одним словом, совершит Большой Обход института, как шутят в таких случаях в твороговской лаборатории.
Снова далеко в коридоре зазвонил телефон, Творогов слышал, как на этот раз женские каблучки стремительно простучали по коридору.
Сейчас позовут его. Творогов опять внутренне напрягся. Готов ли он сейчас к этому разговору? Готов ли?
Нет, не позвали.
Едва лишь ушел, откланялся Корсунский, как явился Миля Боярышников. Он уже не раз заглядывал сюда, за шкафы, где сидел Творогов: видно, томился от нетерпения и ожидания, не столько стесняясь — особой стеснительностью он никогда не отличался, — сколько считая для себя невыгодным заводить разговор с Твороговым при Корсунском.
В черных, чуть навыкате, Милиных глазах светилась требовательная надежда.
— Константин Александрович, вы еще не успели поговорить?
— С кем? — спросил Творогов, хотя уже догадывался, кого имеет в виду Боярышников.
— Ну с этим… с товарищем, который приехал…
Подобно туземцу, опасающемуся навлечь на себя гнев злого духа, Боярышников, кажется, предпочитал не упоминать вслух фамилию Синицына.
Творогов отрицательно покачал головой.
— А я разве собирался? Разве обещал вам? — спросил он.
— Ну все-таки… — разочарованно протянул Боярышников. — Я думал…
Миля не договорил, что именно он думал, но для Творогова сейчас не составляло особого труда угадать ход его мыслей. Именно об этом наверняка сегодня весь день говорила вся лаборатория. Если защита будет провалена, это непременно отразится на престиже лаборатории, и прежде всего — на престиже ее заведующего.
— А что вы волнуетесь? — сказал Творогов. — Ну не защитите эту, подготовите следующую, долго ли?
— Как? — поразился Боярышников и тут же спохватился. — Нельзя так шутить, Константин Александрович, не забывайте, что инфаркт нынче значительно помолодел, это все врачи отмечают…
Бывает так: сочетание ли слов, интонация ли, с какой произнесены слова, оборот ли речи вдруг вызовет внезапно какую-то далекую неясную ассоциацию, какое-то гнетущее, смутное воспоминание, но — что, какое, отчего? — так и остается неясным, размытым, непроявленным. И, не успев еще уловить, осознать эту ассоциацию, в то же мгновение ты уже упускаешь ее. И только ощущение пробежавшей вдруг тени остается с тобой. Нечто подобное испытал сейчас и Творогов. Было в шутке Боярышникова что-то такое, что тревожно царапнуло его, но он не уловил, не понял, что именно.
— Ладно, Боярышников, — сказал он уже серьезно. — Я вам говорил не раз и могу повторить снова: вам нечего опасаться, если вы только сами не навредите себе. Ваша диссертация — не шедевр, я вам, по-моему, тоже не раз говорил об этом вполне откровенно, но защищаются работы и хуже, даже значительно хуже. Наука не состоит из одних только вершин и открытий, весь ее фундамент, Боярышников, выложен такими вот средними диссертациями…
— Значит, вы считаете… — все мало было Боярышникову, все искал он еще каких-то подкреплений своей пошатнувшейся уверенности, все жаждала его душа новых заверений в том, что ему ничего не грозит.
— Да. Я так считаю, — сказал Творогов. — А то вам, Боярышников, уже начинает казаться, будто сильнее кошки и зверя нет…
— А есть? — внезапно веселея и явно стараясь подыграть Творогову, спросил Боярышников. — Я сегодня, между прочим, еще кое-что об этом Синицыне поразузнал…
— Что же вы такое о нем поразузнали, если не секрет? — спросил Творогов с усмешкой.
И в этот момент его позвали к телефону.
Ах, ну что там могли рассказать Миле Боярышникову? Еще два-три анекдота о Женьке Синицыне? Ну что мог знать Миля Боярышников об их тогдашней жизни? Что мог знать?
До сих пор еще, до сих пор, когда проходит Творогов мимо комнаты, где начинал он работать, где ставил первые свои опыты, его охватывает такое чувство, словно за невзрачной, крашенной голубой краской дверью все еще течет та прежняя жизнь, словно дверь эта ведет вовсе не в обыкновенное лабораторное помещение, загроможденное столами, шкафами и приборами, где работают теперь уже иные люди, а в прошлое. Стоит лишь легонько толкнуть эту дверь, она бесшумно откроется, и Творогов опять увидит хохочущую Валю Тараненко, и тихую, застенчивую Лену Куприну, которая стеснялась своей знаменитой фамилии и буквально страдала от необходимости отвечать на непременно задаваемый ей вопрос: «Не родственница ли вы т о г о Куприна?», и Вадима Рабиновича, погруженного в чтение английского журнала, страницы которого отчего-то всегда пахли аптекой, и бородатого Веньку Сапожникова, и себя — двадцатипятилетнего… С каким постоянным радостным предчувствием завтрашнего праздника они тогда жили, с каким веселым, азартным увлечением работали!..
Это уже потом, позднее, с легкой, а точнее сказать — с тяжелой руки Корсунского их комнату стали называть «комнатой заговоров». Поначалу она была лишь комнатой № 27, в меру тесной, ничем не примечательной, одной из многих — разумеется, с точки зрения посторонних, и единственной, своей, н а ш е й — для тех, кто работал здесь.
Ах, ну что может знать Миля Боярышников о тогдашнем времени, если даже те, кто был свидетелем давних событий, теперь порой берутся утверждать, будто Женька Синицын тоже работал в двадцать седьмой. Память подводит их. Нет, никогда он не работал в двадцать седьмой, это неверно, хотя не было дня, чтобы он не появлялся там. А рабочее место его находилось в соседней комнате, где работал их тогдашний шеф Федор Тимофеевич Краснопевцев. С самого начала Краснопевцев пригрел Женьку, взял под свое крыло. Тогда эта фамилия еще не вызывала у Синицына той ярости, того упорного неприятия, которые пугали Творогова впоследствии. В те дни Синицын лишь иной раз довольно зло, а иной раз и добродушно посмеивался над «отдельными», как он выражался, и, разумеется, «абсолютно нетипичными» недостатками своего шефа. Сюда, в двадцать седьмую, он приходил «отдохнуть душой и отдышаться» — это были строчки из шуточного стихотворения, сочиненного Женькой однажды, кажется, на день рождения Вали Тараненко. Здесь, в двадцать седьмой, за чаем он произносил свои знаменитые речи, он говорил о роли фантастических идей в науке, о молодости и старости, об опыте и об инертности, с пользе и вреде авторитетов… Синицын легко воодушевлялся и мог, казалось, говорить часами о чем угодно, но уже тогда в этих импровизированных, произносимых чаще в шутку, чем всерьез, застольных речах нет-нет да и мелькали те мысли, которые он позднее так упорно, не считаясь ни с чем, отстаивал. Видно, уже тогда он готовил себя к грядущим сражениям. Но Творогов стал понимать, стал догадываться об этом гораздо позднее, а в то время он просто любил эти минуты отдыха, когда выпадала возможность собраться всем вместе, любил эти чаепития с непременными спорами, которые вызывались синицынскими речами и в которых при всей их горячности еще не проглядывало ожесточенности. Ожесточенность возникла позже…