— Нет, — сказал Творогов, — должен опять разочаровать вас: такого дня не было. Не было какого-то мгновенного озарения. Решение заниматься именно флюоресценцией складывалось у меня постепенно, я бы даже сказал, незаметно — просто в один прекрасный день я вдруг обнаружил, что уже, как говорится, по уши завяз в этой теме… Ну и, конечно, большую роль сыграло то обстоятельство, что я работал тогда в лаборатории у Федора Тимофеевича Краснопевцева. Он считался в то время одним из самых крупных специалистов по ультрафиолету…
— Он и был вашим руководителем?
— На первых порах — да. Потом мы — я и еще трое сотрудников — оформились в самостоятельную группу.
Спроси она его сейчас: «А почему в самостоятельную? Зачем?», задай еще какой-нибудь, пусть даже малозначащий вопрос, чуть подтолкни его, и Творогов наверняка разговорился бы, разоткровенничался, рассказал бы, как это было нелегко и непросто — выделиться в самостоятельную группу, скольких усилий это стоило! Зато как ценна, как значительна была для него тогда эта маленькая победа!
Но Виктория Павловна не ощутила, не почувствовала этой ниточки, за которую стоило бы ухватиться, этой его готовности к откровенности. Пауза затянулась, момент был упущен.
— Ну что ж… — сказал Творогов. — Хотите, я вам покажу лабораторию?
Она встрепенулась, благодарно закивала: «Да, да, конечно».
На посторонний взгляд, институтский коридор — коридор старого петербургского дома, с рассохшимся скрипучим паркетом, с двумя несимметрично пробитыми окнами, выходящими во двор-колодец, с какими-то странными нишами и тупичками, назначение которых теперь было невозможно угадать, с разнокалиберными дверями, ведущими в лабораторные помещенная, со сводчатыми белеными потолками, кое-где уже схваченными легкой паутиной тонких, разбегающихся в разные стороны трещин, — на посторонний взгляд, этот коридор мог показаться невзрачным и нелепым, но Творогов давно уже свыкся с ним и даже полюбил его. Доведись Творогову перебираться в другое, пусть даже лучшее, помещение, и наверняка этот процесс отторжения от родных стен оказался бы для него мучительным, наверняка он бы еще долго тосковал по этому несуразному коридору, по знакомым лабораторным комнатам, которые не раз ругал за тесноту.
По натуре своей, в глубине души, Творогов был человеком стеснительным, всякая перемена обстановки воспринималась им болезненно, выбивала его из колеи; новые знакомства давались ему с трудом. Впрочем, может быть, это свойство характера как раз и выработалось оттого, что столько уже лет провел он в одной и той же лаборатории, среди одних и тех же людей. Так или иначе, но ему нравилось, что здесь все знают его и он знает всех — пожалуй, нигде больше он не чувствовал себя так уверенно, так легко и свободно, как здесь, в институте, в своей лаборатории. Доведись ему встретиться с этой же сотрудницей газеты где-нибудь вне стен института, допустим, в редакции, и наверняка он бы чувствовал себя потерянно и скованно, замкнулся бы, сжался бы, зато сейчас, когда он шел рядом с ней по коридору, когда рассказывал о лаборатории, чувство свободы и естественности, чувство радостной приподнятости владело им.
Но едва Творогов открыл дверь комнаты, где работала группа Осмоловского, как сразу ощутил ту тишину, которая бывает лишь после серьезных размолвок, когда обе стороны уже исчерпали все доводы и контрдоводы, когда уже высказали друг другу все обидные слова и попросту не имеют больше сил продолжать спор.
— Константин Александрович, переведите меня в другую группу! — сразу вскинулась навстречу ему Зиночка Ремез, не обращая внимания на незнакомую женщину, стоявшую за спиной Творогова. — Я больше не в состоянии работать в таких условиях!
И тут же Творогов поймал быстрый, свирепый взгляд Осмоловского, брошенный в ее сторону. Осмоловский, взъерошенный, с закаменевшим лицом, молчал и старательно печатал одним пальцем на машинке с иностранной клавиатурой.
Знакомая история! Видно, Осмоловский попросил Зиночку перепечатать какой-то текст, да, как всегда, побыстрее, срочно, а она отказалась, обиделась: «Я вам, Дмитрий Иванович, не машинистка, я, между прочим, младший научный сотрудник». Самолюбия у Зиночки Ремез хватит на всю лабораторию.
Впрочем, на этот раз причина конфликта оказалась несколько иной.
— Будто, Константин Александрович, мне одной это нужно! — возбужденно говорила Зиночка. — Пусть тогда кто-нибудь другой возьмется, так небось все отказываются. А Ремез, конечно, что, Ремез, конечно, все можно поручить, все общественные дела на нее можно свалить… А когда я спрашиваю: «Можно, Дмитрий Иванович, я завтра с утра не приду, мне подарок надо ехать покупать?», так Дмитрий Иванович, знаете, что мне сказал?.. Мне даже повторять стыдно!
— Погодите, погодите, Зиночка, — добродушно перебил ее Творогов. — Я что-то ничего не могу понять. Какой подарок? Для кого?
— Так для Мили же! Для Боярышникова! Он же на днях защищается! У нашего товарища такое важное событие в жизни, и можно подумать, это только меня волнует. А Дмитрий Иванович, он давно ко мне придирается, его послушать, так все хороши, одна Ремез никуда не годится: и опаздывает вечно, и бездельничает часами… Нет, честное слово, Константин Александрович, я не могу больше работать в таком микроклимате, переведите меня отсюда… ну, пожалуйста… Ко мне ни в школе, ни в университете никто никогда не придирался, меня всегда ценили, я просто не привыкла к такому обращению…
Кажется, она готова была заплакать. Осмоловский по-прежнему не произносил ни слова.
— Ну что вы, Зиночка, — все тем же добродушным тоном сказал Творогов, нарочно делая вид, что он и всерьез-то не хочет принимать ее просьбу, хотя в глубине души он понимал, что неприязнь между этими двумя людьми носит хронический, неизлечимый характер — слишком различны, несовместимы они по своим натурам, по своим взглядам, по своему отношению к науке. Осмоловский — работяга, труженик, может до ночи сидеть в лаборатории и от других требует того же. Для Зиночки же занятие наукой — что-то вроде джинсового платья: эффектно, модно, удобно. По-своему она старается и даже увлечена делами лаборатории и потому искренне недоумевает, отчего это Осмоловский недоволен ею.
— Ну что вы, Зиночка, без вас эта комната осиротеет. Как же я могу вас перевести? Да и куда? — (Вот это действительно была главная проблема: куда?) — Научные работники, Зиночка, нынче должны уметь ладить между собой. Те времена, когда ученые могли позволить себе смертельную вражду и, кстати говоря, не только по причине несовпадения научных взглядов, но и по причине дурных характеров и мелочных обид, давно прошли. Труд ученого, Зиночка, перестал быть индивидуальным, теперь все мы — коллектив, научный коллектив и должны уметь работать вместе. Разве не так, Зиночка, вы со мною несогласны? Что касается меня лично, то я, например, всегда придерживался одного принципа: надо уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься…
Творогов замолчал, оборвал себя. Он вдруг словно бы заново вслушался в те слова, которые до сих пор произносил почти бездумно — как произносят их порой взрослые, чтобы утешить и успокоить капризного обиженного ребенка.
«Уметь срабатываться с людьми, независимо от того, как ты лично к ним относишься — таков мой принцип», — когда-то, много лет назад он уже произносил эту фразу. Он это помнил точно. И точно помнил, какой ответ получил тогда.
Творогов оглядел людей, работавших сейчас в лабораторной комнате. Никто не возразил ему. Все, казалось, то ли не заметили неожиданной паузы и его смущения, то ли просто ждали, что́ он скажет еще. Были ли они согласны с ним? Или попросту не очень вслушивались в его слова — не первый раз приходилось ему подобным образом, наполовину в шутку, наполовину всерьез, увещевать Зиночку. Корреспондентка газеты по-прежнему стояла за спиной Творогова, и он чувствовал, что она с любопытством ждет продолжения этой сцены.
Из замешательства Творогова вывела сама Зиночка. Порывшись в каких-то своих бумажках, криво и косо исписанных шариковой ручкой, она вдруг сказала: