— Да какие мы с тобой писатели! — с досадой воскликнул Веретенников. — Перестань ты хоть ерунду пороть, блудословить!
— Я понимаю: тебе правда не нравится, — примиряюще сказал Мыльников. — Она никому не нравится. Но только, если помнишь, мы еще на заре туманной юности договорились с тобой никогда друг перед другом не лукавить. И о дерьме так и говорить: дерьмо. Потому, старичок, ты уж извини, но можешь со спокойной совестью выбросить свой рассказ в унитаз. Видишь, я даже рифму тебе дарю ради такого случая.
— Да хватит кривляться! — выкрикнул Веретенников и даже ладонью хлопнул по столу в ярости. — Мы уже жизнь прожили, а всё юродствуем! Сколько же можно!
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, — с ухмылочкой произнес Мыльников. Ему, казалось, доставляло удовольствие заводить Веретенникова. — Лучше ответь: когда ты читал нам первые главы своего «Лесоповала», кто тебе первый сказал: «Старик, ты гений!» А? Припомни-ка. А все почему? Да потому, что ты тогда был с в о б о д е н.
— Я и сейчас свободен, — мрачно буркнул Веретенников. — Даже еще больше.
— Э-э, нет, — покачал головой Мыльников. — Ты зажат, скован. Ты теперь не столько о полноте самовыражения думаешь, сколько о том, как свою невинность соблюсти. Ты моралистом стал. А моралисты никогда не бывают великими художниками.
— Хватит витийствовать, — сказал Веретенников. — Ты так и до философии вседозволенности докатишься. Да и довольно пустых словес. Нам не по двадцать, и мы не на заседании ЛИТО. Устал я от этих рассуждений.
— Вот я и говорю, — оживился Мыльников. — В нашем деле нельзя без допинга.
— Опять! — воскликнул Веретенников. — Ты лучше скажи мне, где лежат наши с тобой любители допинга? Где Петька Хмырь? Где Мишка Целовальников? Где Витька Калганов? А? Где? А ведь все подавали надежды, все мечтали о стезе писательской. И ты после этого можешь говорить…
— Такое уж наше ремесло, — смиренно опустив глаза, отозвался Мыльников. — Риск. Настоящий талант либо разбивается, гибнет, либо взлетает ввысь. Третьего не дано. Быть середнячком для него невыносимо.
— Прости меня, Юра, но все это бред, — устало сказал Веретенников. — Красивые слова, не больше. Мы просто пропустили с тобой свое время. Мы пропили его. Мы сами превратили себя в литературных поденщиков. На большее нас не хватило. И какие бы оправдания ты ни изобретал сейчас, это уже не меняет дела. Мы, Юрка, неудачники, и этим все сказано.
— Брось, старичок. Я тут миниатюру на днях сочинил, закачаешься. В общем, так, слушай. Значит, инопланетянин. Прилетает на нашу Землю. Вернее, трансформируется. Возникает вдруг как бы из ничего. И возникает, представь себе, как раз в очереди, где мужики стоят — бутылки сдавать. Мужики кричат: «Ты почему, парень, без очереди?» Он говорит: «Я — инопланетянин, товарищи!» А они ему: нам, мол, один хрен — инопланетянин ты или клык моржовый. Вали, вали отсюда, не примазывайся. Ну, он помялся немного в сторонке, а один мужичок сердобольный ему говорит: «Ты, парень, напрасно не стой, здесь импортные все равно не принимают!» Ну, он видит, раз такое дело, никаких контактов, пошел прочь. Заходит во двор соседний, там мужики, тоже под балдой, козла забивают. Он подсел к ним, говорит: «Я, товарищи, инопланетянин. Я прибыл с планеты из созвездия Альфа — Центавра — Кассиопея». — «А-а! — говорят ему. — Ну, и как у вас там с этим делом?» — и так выразительно пощелкивают себя по шее. «Тоже с одиннадцати открывают? Или раньше?»
Ну как — здорово? А? Только, гады, ведь не напечатают. Скажут, нетипично. Очерняю, скажут, я нашу славную действительность…
— А что, и правда, неплохо, — сказал Веретенников. — В самую точку.
— В прежние времена, старичок, за это следовало бы выпить! — весело провозгласил Мыльников, обрадованный похвалой Веретенникова. — Ладно, ладно, молчу и исчезаю. Привет жене и детям!
Такая прощальная присказка была у Юрки Мыльникова. Но сейчас эта привычная Юркина поговорка вдруг словно бы царапнула Веретенникова по сердцу: тайный намек, скрытый смысл почудился ему в этих словах. Мысль его не переставала кружить вокруг одного и того же. Клава не давала ему покоя.
Да и весь разговор с Мыльниковым, уничтожительный отзыв старого приятеля о рассказе — все это опять разбередило душу Веретенникова.
И ведь верно, если задуматься, как нелепо, как бестолково прошла его жизнь! Все, что ни делал он в этой жизни, что ни замышлял, к чему бы ни стремился, обрывалось обычно, едва начавшись. Даже повоевать и то не сумел он толком. Всего-то и пробыл на фронте, на передовой два дня. И вспомнить нечего. Так что и в победе великой, всенародной, нет его заслуг. И довоенные планы, и послевоенные надежды — все пошло в распыл. Единственное, чего хлебнул он полной мерой, что прошел, как говорится, от звонка до звонка, так это немецкие лагеря. Да и наши тоже. Все остальное судьба отпускала ему по иным нормам довольствия. И писательство его, если взглянуть правде в глаза, если подбить итоги, тоже практически не состоялось. Оборвалось все тогда на «Лесоповале». Теперь, правда, когда вышли уже потрясшие его книги Воробьева, Семина, Быкова, он и сам пробовал писать беспощадно и честно. Однако что-то мешало ему. Ощущение, будто уже опоздал он и теперь пытается бежать вдогонку, сковывало, заставляло комкать и выбрасывать начатую было рукопись. Видно, придется смириться с тем, что так и застрял он на полдороге. Помрет, и никто, разумеется, не вспомнит такого писателя — Леонида Веретенникова. Вот ведь как получается: и была жизнь, и вроде бы не было ее.
Только в последние дни, вместе с появлением на его горизонте Клавы, вместе с тем известием, которое сообщил ему на похоронах Петьки Хмыря Юрка Мыльников, вдруг забрезжила перед Веретенниковым смутная еще, но все-таки надежда. А что, если судьба действительно решила выкинуть еще одно, на этот раз счастливое для него, коленце и он на старости лет вдруг обретет сына, с в о е г о сына?.. Об этом даже думать было страшновато — такой невероятной и притягательной казалась подобная мысль. Кто знает, может быть, именно в этом оправдание всей его несуразной, несложившейся, неудачливой жизни? Оставить после себя новый росток, маленькое существо, способное стать продолжением его, Веретенникова, жизни, — разве не великий в этом смысл? «Раньше бы, раньше бы надо было об этом думать», — корил себя Веретенников. Так нет же, прежде в подпитии, в тяжком хмельном бахвальстве любил он со слезой в голосе, с залихватским отчаянием читать есенинские стихи:
А ты детей по свету растерял,
Свою жену легко отдал другому,
И без семьи, без дома, без причал
Ты с головой ушел в кабацкий омут…
Отрава, горькая отрава была в тех стихах…
Теперь же он хватался за последнюю свою надежду, опасаясь в душе, что и она рассеется, окажется миражем, едва он приблизится к ней.
Размышления Веретенникова прервал стук в стену — это мать звала его к себе. Она лежала сейчас в соседней комнате, скованная приступом радикулита. Эти две комнаты в огромной коммунальной квартире с давних пор принадлежали Веретенниковым. Вся жизнь Веретенникова, если, разумеется, отбросить войну, лагеря, Сибирь, лесоразработки, мотание по стране, прошла именно в этой квартире. И если бы, подобно многим нынешним литераторам, Веретенников вздумал бы отдать дань своей «малой родине», то малой родиной для него, безусловно бы, оказалась эта коммунальная квартира.
Когда Веретенников вошел к матери, Елизавета Никифоровна, лежа в постели, с сосредоточенным лицом слушала радио. Ее хрупкое, почти невесомое уже тело едва угадывалось под одеялом. По радио говорили что-то о заготовке кормов. Впрочем, возможно, она сейчас и не вникала в смысл звучавших из репродуктора слов. Просто по привычке, оставшейся у нее, как и у многих блокадников, еще с войны, радио в ее комнате никогда не выключалось.