Однако что же могло крыться за этим вызовом? Вполне вероятно, какая-нибудь старая история из тех темных времен, когда она была еще не Людмилой Сергеевной Матвеевой, а Людкой-Чернильницей и которые теперь нынешняя Матвеева всячески старалась забыть, выбросить из своей памяти. Всякое случалось с ней тогда, в разные переплеты доводилось вляпываться — в такие, о которых и вспоминать-то теперь жутко. Бывало, и не разберешь даже — где кончались ее ночные кошмары и где начиналась реальная действительность, порой, правда, мало чем отличавшаяся от этих кошмаров. Сон и явь, горячечное, больное воображение и подлинные события — одно наползало на другое, все было неразличимо и страшно. И лежать бы ей сейчас на кладбище или кончать свои дни в психушке, если бы не Устинов, не Евгений Андреевич… Это он спас ее, он вытащил из надвигающегося безумия. Пока не встретилась она с ним, пока не увидела своими глазами, она и не подозревала, что есть на свете такие люди. Не верила. То есть когда-то прежде, в детстве, в ранней юности, — верила, мысленно населяла весь мир благородными людьми, вся жизнь представлялась ей красивым спектаклем, в котором за добро непременно воздается добром, зло наказывается, а благородство и справедливость обязательно торжествуют. В этом спектакле и ей самой, конечно же, отводилась не последняя роль.
С малых лет Люда Матвеева воспитывалась в детском доме, родителей своих она не знала, не помнила. Ее представления о реальном мире, лежащем за пределами детского дома, были наивны и прекраснодушны. Она тянулась к человеческому теплу, была доверчива до глупости, готова была отозваться на любое проявление участия, внимания, нежности. По сути дела, покинув детский дом, ступив на самостоятельную дорогу, она, как цыпленок, выращенный в инкубаторе, оказалась совершенно беззащитна перед окружающим миром. Первый же обман, с которым она столкнулась, обман со стороны человека, которого она полюбила, к которому привязалась всей своей жаждущей тепла душой и который, как выяснилось, попросту воспользовался ее наивной, восторженной доверчивостью, стал для нее едва ли не смертельным ударом.
Ей казалось тогда: ничто в жизни не имеет больше ни цены, ни смысла. Если жизнь обошлась с ней так несправедливо и жестоко, если в ответ на свои чистые устремления, в ответ на готовность жертвовать и отдавать она получила лишь грязь и подлость, то почему она сама должна еще во что-то верить?.. Как было тут не сломиться, не впасть в отчаяние… Тогда-то все и началось. В пьяном беспамятстве чудилась ей возможность облегчения мук, выпавших на ее долю. «Я не нашла в себе решимости покончить с собой сразу, почему бы не сделать это постепенно?» — говорила она в ответ на увещевания. В общем-то, у нее не было тогда никого, кто мог бы удержать ее, — ни одного близкого человека, и потому падение ее было столь стремительным. Она опускалась все ниже и ниже, многое из того, что раньше представлялось ей недопустимым, позорным, стыдным, теперь уже не вызывало стыда. И порой ей начинало казаться, что всей этой отвратительной, мерзкой, мучительной своей жизнью она и мстит окружающему миру, расплачивается с ним. Он с ней так, и она с ним так. Впрочем, все уже путалось и искажалось самым причудливым образом в ее мозгу. С кем только не пила она в те годы, в какие только компании не попадала, перед кем только не изливала свою душу! Может быть, как раз эта потребность — излить душу, разделить с кем-то свое отчаяние и тут же жестоко покуражиться над прежним своим наивным прекраснодушием — и побуждала ее к пьянству: в трезвом состоянии она была молчалива, замыкалась в себе, словно бы каменела. Но, пьянея, она быстро впадала в беспамятство, становилась беспомощной и жалкой и, просыпаясь порой в чужой, замызганной комнате, задыхалась и стонала от чувства омерзения к самой себе.
Боль, грязь, отчаяние — все перемешалось тогда в ее жизни.
Даже Устинову, перед которым исповедовалась она, как исповедовались раньше верующие перед своим духовником, не набралась она смелости рассказать, как однажды утром, возле пивного ларька, трясясь с похмелья, она… Нет, нет, лучше не вспоминать такое. Нельзя.
Так что история, из-за которой в ОБХСС вдруг вспомнили о существовании гражданки Матвеевой Л. С., скорее всего тянулась именно оттуда, из давних времен, из пьяных ее похождений.
И чего только не передумала, чего только не перебрала в своей памяти Людмила, каких только страшных сцен не нарисовала, прежде чем во вторник утром перешагнула порог комнаты номер девятнадцать и предстала перед товарищем Вакуленком. Она вошла сюда с тем развязно-кокетливым и одновременно заискивающим выражением, которое проступало на ее лице всякий раз, когда случалось иметь дело с представителями власти. Она и сама не любила этой своей манеры, оставшейся в наследство от прошлого образа ее жизни, но ничего не могла поделать с собой: видно, верно говорят: привычка — вторая натура.
Товарищ Вакуленок оказался довольно-таки молодым человеком ничем не примечательной наружности. Он бегло взглянул на повестку, которую предъявила ему Матвеева, пригласил ее сесть, а затем, после небольшой паузы, во время которой он как бы присматривался к своей собеседнице, как бы оценивал ее, спросил:
— Скажите, Людмила Сергеевна, вам известен человек по фамилии Устинов?
— Евгений Андреевич? — переспросила Матвеева. Изумление невольно прозвучало в ее голосе. Меньше всего она ожидала, что здесь пойдет речь об Устинове. — Да, конечно, известен.
— Тогда расскажите, пожалуйста, при каких обстоятельствах вы познакомились с ним?
— Ну, видите ли… — Матвеева замялась. Правое плечо ее непроизвольно дернулось. Она знала за собой это нервное подергивание, доставшееся ей тоже от прошлой ее жизни, и теперь старалась всячески справиться с ним.
— Да вы не смущайтесь, — сказал Вакуленок и даже чуть улыбнулся ободряюще, словно бы давая понять, что он замечает эту нервозность, но не придает ей существенного значения. — Говорите все, как есть.
— Дело в том… — сказала Матвеева. — А почему, собственно, вас это интересует? Что случилось?
«И правда — при чем тут Устинов? — думала она. — Что они хотят от него?»
— Позвольте пока вопросы задавать мне, — мягко, но настойчиво отозвался Вакуленок. — Чуть позже вы все поймете. Я не собираюсь ничего скрывать от вас.
В этой последней фразе ей почудился какой-то смутный намек, невнятная угроза, и она вся внутренне сжалась, похолодела.
— Так все же как вы познакомились с ним, а?
— Дело в том… — повторила Матвеева, — что Евгений Андреевич… он ведет занятия в клубе… клубе поборников трезвости… Я хожу на эти занятия…
— Угу. Значит, вы ходите к нему на занятия. Но откуда вы узнали о нем? Кто посоветовал вам к нему обратиться?
— Одна моя подруга. Видите ли… мне бы не хотелось говорить об этом… — Матвеева опять замялась, но все же преодолела себя, выдавила слова, которые не давались ей: — Я тогда… ну, в общем, довольно сильно выпивала… И подруга сказала мне, будто знает человека, который может помочь мне бросить пить.
— Это и был Устинов?
— Да.
— И что же — он помог вам?
— Да. Помог. Очень.
Плечо ее опять начало подергиваться, но она уже не обращала на это внимания. Весь разговор тяготил ее. Словно бы человек, сидевший за столом напротив нее, настойчиво пытался добраться до самого сокровенного в ее душе.
— Та-ак… — протянул он. — А скажите, Людмила Сергеевна, сколько всего человек в этом вашем клубе?
— Не знаю точно. Ну, человек пятьдесят. Может, семьдесят. Когда как.
— И занятия свои Устинов проводит сразу со всеми — со всей группой? Или с каждым в отдельности? Индивидуально?
— И так и так, — сказала Матвеева. — Чаще мы занимаемся все вместе, но, бывает, и индивидуально. Это уж как Евгений Андреевич считает нужным.
— Ну вот, к примеру, с вами он занимался индивидуально?
— Да. — Она не могла угадать, куда клонит этот человек, что ему нужно от нее и от Устинова, и от этого чувство скованности и тревожного напряжения не оставляло ее.