Или к Феничке пройти ему в гости?
И вот под клубное счастье, которое изливалось на его душу, как некий чистый елей – блудное миро, с мыслью о Феничке гулящей он повалился, и горький сон забрал его.
Мутен, горек сон приснился Боброву.109 Счудилось ему, в доме новая прислуга у них, здоровая девка, как Василиса, и входит она будто в его комнату, а в руках держит большие ножницы и стрекочет, наигрывает она ножницами, как парикмахер Юлин – Гришка Отрепьев, когда стричь собирается.110
Ближе, все ближе подходит к нему эта девка. И чем ближе она подходит к нему, тем беспокойнее ему.
И темный страх напал на его.
Он скорчился весь, вобрался, стиснулся – рука к руке, нога к ноге.
– Помилуй меня!
– Не помилую.
– Спаси меня!
– Не спасу тебя, лютый.
– Пощади меня!
– Нет пощады.
Нет ему пощады! И он мечется, вертит головой, а деться ему некуда.
Глава шестая
Страды111
Утром в обычный час встал Бобров, уныл и немощен, измученный сном.
Ледяная вода не помогла ему: весь он осунулся, охудел, опустился, все тело ныло, словно палками отколотили его, и все ему было обузно.
«Вот если бы ему в Париж, в Париж ему уехать!112 – хватался он за последнюю соломинку, – там бы и жить, и никто бы не знал о нем. Тихо прожил бы он свои последние дни. Там такой воздух легкий! По вечерам он слушал бы звон, как вызванивают часы в Сорбонне, в Сенате, у Сан-Сюльписа…» – и он стал прислушиваться, словно и вправду услышит – из города счастья, столицы мира дойдет до него весть, и на минуту до боли ясно представился ему Париж: пасмурный, серый вечер в мае…
А ученая канарейка выпевала гимн, наш русский народный гимн.
Бобров поднялся.
Трудно было одеться. Он чувствовал, как форменный сюртук его давит, а фуфайка шерстила, драла грудь и спину, словно парамант113 надет был на нем проволочный с гвоздиками – вериги игольчатые.
Через силу спустился Бобров вниз, в камеру.
Письмоводитель Пармён Никитич в своей голубой рубашке-фантазии уж сидел за столом, и короткие штаны его еще выше были поддернуты: на воле была невылазная грязь и, хоть подсушило, да предусмотрительность никогда не мешает.
День начался, как всегда: переписка, бумаги, потом стали приходить свидетели.
Отец поссорился с сыном, – мирили.
– Поклонись ему в ноги, мерзавец, голова не отвалится! Ну, а ты прости его! – учил Пармён Никитич.
А Боброву было как-то все равно, и что ни говорил Кариев, и хоть лбами их сталкивай, все равно и не для чего.
Урядник привел арестанта. Надо было спешно допросить. А это было привычно и легко Боброву, и с арестантом он скоро управился.
Наступил перерыв.
Пармён Никитич вышел, а Бобров остался один за своим столом.
И чай его остыл, а он и не пошевельнулся, как сел, так и сидел. Тяжело думалось, темно и тяжело и так, ни о чем, что попадется.
И почему-то вспомнилось ему одно дело, так, пустяковое, в газете вычитал.
Где-то, во Владивостоке судили китайца. Плохо что знал китаец по-русски, а понимал и того меньше. Судили китайца без переводчика. Судили китайца за то, что он брюки украл. «Украл ты пару брюк?» – спрашивает судья. «Один брука», – твердо отвечает китаец. «Украл ты один брука?» – «Украл». Ну, судья читает обвинение: «За кражу пары брюк такой-то приговаривается к наказанию». Как, за пару брюк? Китаец недоумевает, понять ничего не может, не хочет покориться. «Один бреука!» – вырывается из души его отчаянный крик, кричит китаец, а уж приговор вошел в силу и китайца ведут.
– Один бреука! – глотнул Бобров воздух: кольнуло в сердце, и затаился.
На подоконнике сидела галка, – глаза у галки были белые.
Как прикованный, смотрел Бобров на галку и не мог оторваться от ее белых глаз.
Галка сидела, не улетала. Галка уставилась на Боброва белыми глазами.
И озноб побежал по телу.
«Окно закрыть надо», – подумал Бобров, и не встал, а только зажмурился.
А в глазах стояли две белые точки, и в сердце кололо.
«Без переводчика, все мы без переводчика… Судья приговорит, а мы недоумеваем, кричим, да поздно… – схватился Бобров за китайца, думая, должно быть, китайцем прогнать галку, а и с закрытыми глазами все ее одну видел: галка тихо сидела на подоконнике, уставившись прямо на него белыми глазами, – да, без переводчика… и с каким возмущением, жестоко, несправедливо осужденные, идем мы в тюрьму! Пара брюк?..»
– Один бреука! – вскочил от боли Бобров.
Пармён Никитич на цыпочках затворял окно. Штаны его были еще короче, широкие разношенные резинки оттопыривались, и видны были серые нитяные носки.
И опять начались дела.
Бобров делал последнее усилие, чтобы хоть как-нибудь держаться, – смотреть на него было больно, – и опять подписывал бумаги – рука сама собой водила, и опять допрашивал, – привычно складывались вопросы.
Приходили какие-то мужики и бабы, как сквозь сон, во мгле проходили они перед Бобровым. Вонь прелью полушубков ошибала его.
Тяжко, медленно шли часы.
Наконец, посторонних никого не осталось. Ждать больше некого. Пармён Никитич отворил форточки, подвязал себе калоши, и можно было молча, как всегда, разойтись.
В это время в камеру вошел десятский с пакетом:
– Угрюпинский земский начальник Крупкин застрелил жену.
Бобров сунул пакет в карман, но вместо того, чтобы послать за лошадями, медленно поднялся к себе.
В кабинете Александра Ильича под знаменитым косым его ковром двенадцати шерстей разных волков, у граммофона сидел после обеда сам Александр Ильич да член управы Рогаткин.
– Нос чешется! – подмигнул Александр Ильич.
– Водку пить.
– С удовольствием.
– А ну-ка разведи чего-нибудь еще повеселее! – Рогаткин, ухмыляясь в бороду, сиял, как самовар.
И граммофон трещал вовсю.
И Александр Ильич и Семен Михеич оба были довольны.
Дело Рогаткина, о котором он пришел потолковать с исправником, – какая-то казенная поставка, уладилось к обоюдной выгоде: Рогаткину – в карман, да и Марье Северьяновне не будет обидно, – Чертовым садам не урон, а пополнение, живи, не печалься!
Давно было пора идти в клуб. Там будут и вспрыски: для этакова случая и разрешить не грех. И Александр Ильич чихал, как пёс, от удовольствия.
В самый раз попали приятели в клуб.
Тут все были в сборе: и сам старшина Иван Феоктистович Богоявленский, и судья Налимов Степан Степаныч, и земский начальник Николай Васильевич Салтановский – Законник, и акцизный Шверин Сергей Сергеич – Табельдот, и агроном Пряткин Семен Федорович – Свинья, и секретарь управы Василий Петрович Немов, и податной Владимир Николаевич Стройский – Дон-Жуан, и почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков, и лесничий Кургановский Эраст Евграфович – Колода, и Анна Саввиновна Шверина, и Катерина Владимировна Торопцова – Лизабудка, и Прасковья Ивановна Боброва, следовательша, и сам Иван Никанорыч Торопцов, успевший усидеть, если и не все девятнадцать, то уж во всяком случае, не меньше дюжины.
Всех занимала последняя новость: земский начальник Крупкин, застреливший жену, как зайца. И эта новость даже заслонила Белозеровский скандал с Василисой Прекрасной.
Крупкин, наезжая в Студенец, всегда бывал желанным гостем. Не молодой уж, но крепкий, с военной выправкой, сманил он своим птичьим глазом жену у Салтановского – Законника, а главное, славился своей охотой, – страстный охотник, держал он девять борзых и пользовался первой порошей, чтобы травить зайцев. И так его все боялись, что никто не осмеливался бить зайцев. А сталось вот что: в Урюпино к старосте из Петербурга приехал сын-солдат, привез с собой ружье и начал нещадно бить зайцев. Узнал Крупкин и засудил солдата: присудил к двадцатипяти рублям штрафа, да еще и на высидку. Солдат подал в съезд, а съезд смягчил приговор по закону. Заплатил солдат штраф и снова принялся за зайца. А за ним и другие. Взбеленился Крупкин, засыпал всех штрафами. А те – в съезд. Тут еще и губернское присутствие вмешалось, бумага за бумагой, чуть до дисциплинарки не дошло по жалобе съезда.