Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Полезла Акумовна утром на чердак, белье у ней там кое-какое на чердаке висело, белье пошла поснимать, чтобы к Троице выгладить до всенощной, а кто-то и подшутил над ней: на чердаке ее запер. Стала она кричать и немало времени кричала, да услышать невозможно, некому: все квартиры пустые кругом – все на дачу уехали. И никому на чердак не надобится: ни одна кухарка, ни одна горничная на чердак не толкнется, – нет никого. И знает она, бесполезно, а кричит. Да и как не кричать! На чердаке оставаться – а до которых же пор? до осени? когда с дачи вернутся? или когда смилуется над ней, кто ее запер, и придет и выпустит, да на это можно ли рассчитывать, ведь, и забыть могли, за делами забудется, мало ли! – оставаться ей на чердаке тоже никак нельзя. И уж голосу нет. И полезла она в потемках по чердаку шарить, забитое окно разыскивать: вспомнила, где-то под самой крышей было окно. Шарила она, шарила – нашла щелку, разыскалось окно. Вцепилась в доску, доску отдирать, да крепко доски держатся, сколько не бьется, все крепко сидят, а щелка маленькая, разве что мышонку пролезть. Да понадсела, ухватилась она обеими руками и высадила. Слава Богу, вольный свет! Перекрестилась да на крышу и поползла, да с перепугу на тот конец – на парадный к казармам поползла, ползет, ступить боится – нога соскользнет, а сама кричит. Доползла до трубы, встала она у трубы, сняла башмаки, кинула на улицу. Какие-то ребятишки подхватили башмаки и унесли. И стоит она у трубы босая, держится за трубу, кричит. И знает, что кричать так просто, не послушают, и кричит она, что барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Да шум на Фонтанке, пароходы, гудки автомобилей заглушают всякий крик. Босиком без башмаков не оскользнешься – пошла она от трубы, бродит по крыше и кричит свое: барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Услыхали маляры – соседскую крышу маляры красили: «Чего, говорят, бабка, кричишь, прыгай к нам!» – смеются. А как она к ним прыгнет, лестницу не дают, все лестницы заняты, она ведь не кошка. Но прошел первый страх, услышала голос человеческий, обвыклась она и сообразила – на другой конец, черный перейти ей и там по желобу во двор спуститься. Если по желобу влезать, рука может омлеть, а если по желобу спускаться и труба из рук не выскочит, то совсем легко – так и покатишься. Сообразила она, вспомнила и пошла на другой конец, на черный и уж прямо к желобу – голова у ней на высоте не кружится – да, ухватившись обеими руками за коронку желоба, ноги спускать стала, и уж трубу ловить, ногами прихватиться… «Остановись, бабка, кричит Никанор, не лазь, отопру!» – смеется. Ну, тут она обратно через всю крышу в окно да на чердак.

– Шесть часов промаялась, батюшка барин, чуть было не померла, да спас Господь, смиловался!

Самовар, между тем, поспел, красный журавлевский певун попыхивал, налаживаясь запевать вечернюю песню. Маракулин, за рассказом оправившись, прошел к себе в комнату.

А возможно, что весь сумрачный сон его не к нему вовсе, к Акумовне относился. Или это невозможно, за другого нельзя видеть? А почему бы и не увидеть!

Но суббота еще не кончилась, шла ночь, наступили последние часы, близился час идти на ответы: самому отвечать и требовать ответов.

Акумовна принесла самовар, доела для голоса яйца и вернулась к Маракулину и по привычке с картами в руках. Но Маракулин отказался от карт, ему не надо гадать, он ей свой сон семицкий расскажет, только пусть она скажет правду.

И стал он рассказывать весь свой сумрачный сон по порядку, отчетливо он его помнил, и рассказал он про курносую, зубатую, голую, назначившую ему срок – субботу, и о матери своей с крестом на лбу, как заплакала мать.

– Что этот сон означает, Акумовна?

Молчала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.

И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему – суббота, он поледенел весь.

«Стало быть, – подумал он, – все правда – и почему Акумовна молчит? – стало быть, правда, сейчас, через несколько минут наступит ему срок, его час – конец?»

Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных Богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но и час смерти утаил от него.

– Акумовна, так правда это или неправда?

– Я черный человек, я ничего не знаю, – ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны.

И вот часы на кухне захрипели и медленно стали отбивать часы: час за часом. И пробило двенадцать. Кончилась суббота и началось воскресенье.

– Акумовна, двенадцать пробило? – робко спросил Маракулин.

– Двенадцать, барин, ровно двенадцать.

– Настало воскресенье?

– Воскресенье, воскресный день, барин, спите спокойно, Господь с вами! – Акумовна, оставив певучий журавлевский самовар, пошла себе на кухню спать.

А разве он может спать? Выждав, пока Акумовна угомонилась, и прикрыв самовар, Маракулин взял подушку и, положив подушку на подоконник, как делают Бурковские жильцы, летующие лето в Петербурге, прилег на нее и, держась руками за подоконник, перевесился на волю. Нет, он не заснет, он во всю ночь не заснет: суббота кончилась, настало воскресенье!

Было пусто на дворе, ни одного человека, и ни одного человека в окнах, только он один. И вдруг он увидел на мусоре и кирпичах вдоль шкапчиков-ларьков от помойки и мусорной ямы к каретному сараю все зеленые березки, – весь Бурков двор уставлен был березками и зеленые такие, – зеленые листики, и почувствовал он как медленно, подступает, накатывается та самая прежняя необыкновенная его потерянная радость: ключом выбивала откуда-то из-под сердца эта его необыкновенная радость горячая, и росла, наполняя сердце и, горячая, заполняла грудь. Уж ничего не видел он, только видел он березки, и вдоль березок, сама, как березка, та Вера – Верушка – Верочка и слипались ее руки с листьями, от листка к листку пробиралась она к сараю, будто по воздуху, и словно земля проваливалась по следу ее. И вот перепорхнуло сердце, переполнилось, вытянуло его всего, вытянулся он весь, протянул руки – и, не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз…

И услышал Маракулин, как кто-то, точно в трубочку из глубокого колодца, сказал со дна колодца:

– Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко. Вот как у нас, лежи! Одним стало меньше, больше не встанешь. Болотная голова.

Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе.

Пятая язва*

Повесть1

Глава первая

Людской путь

В Студенце2 можно жить всякому, смотря по карману.

В Студенце Бобров не новичок: двадцать лет без малого служит Бобров следователем. Двадцать лет – не год, за такой срок к чему не привыкнешь, а, между тем, из всех жителей студенецких едва ли найдется еще кто, ну самый последний, ну, какой-нибудь Пашка-Папа́н – из бывших пажей босяк местный3, о ком бы говорилось с таким раздражением, – о следователе Боброве всякий раз так говорилось, словно впервые он на зуб попался.

Александр Ильич Антонов, студенецкий исправник4, на что уж, кажется, крут, а ничего.

– Барин ничего, только коготком бьется! – говорит про своего барина Филипп кучер.

А старик городовой Лукьянов столь же благодушно и не без достоинства шевелит своею щетиною:

– Я устоял, потому что под Шипкою был5.

49
{"b":"819337","o":1}