– Иван, подай это!
Покорно согнулся мальчишка, – и требуемое тотчас появилось.
– Отлей в чашку, – приказал мастер, широко разинув рот.
И отлил мальчишка гадости себе в чашку и, смекая в чем дело, дожидался.
И прошла минута мытарящего ожидания.
– Лакай!
6.
Свистел по дому сап сытым пересвистом.
Непроглядная темь сновала в холодном коридорчике.
Корчился Иван Трофимыч на постылом сундучке, поджимал под себя ноги, свертывался в горошину и, вдруг отбрасывая тряпье, привскакивал.
Кидало то в жар, то в холод, душила, становилась поперек горла противная соленая слюна.
– Сволочь… сволочь! мамушка моя, родимая…
* * *
Костя, закутанный с головкой в одеяло, жался к стене от страшных глаз, они неотступно следили за ним, обливали его холодным потом, и лежал он так зачерствелым черным комком в гнетущем сне.
Снилось ему, будто сказала Катя, чтобы шел он в лавку гроб ей купить. И долго ходил он по лавкам, никак гроба выбрать не мог. А когда вернулся домой, видит, гроб уж стоит и Катя возле гроба стоит. Катя говорит ему: почему, Костя, купил ты мне такой узкий гроб? И лежат они будто на какой-то покатой кровати рядышком: Костя на самом на кончике совсем руками к земле, и неловко ему, душно и холодно, а Катя на самом на верху, и хорошо ей, мягко и покойно. Почему это ей хорошо, мягко и покойно?
А в детской за маленьким Катиным столиком над раскрытой книгой, приклонив голову к столику, казалось, сидела девушка и тужила и горевала всю эту темную да невидную ночь до рассвета, и не хотелось ей уходить, не хотелось расставаться с белым со светом.
За что?
Часть шестая
1.
Звон и лязг раскалившихся от битв мечей.
Жалоба поредевших окровавленных пыльных нив.
Крики голодных в выжженных лесах.
Взрыв взбешенного пламени в волнах подслеповато-чугунного дыма, перепоясанного золотом брызг.
Треск и хлюп надорванных воплей, кличей, призывов, проклятий; рокот гнетуще-унылого пенья, визг разгульного гимна.
Пожары домов – приюта болезней, нужды, порабощенных желаний.
Дико заросшие лесом дорогие могилы, пустыня разрушенных зданий, немые колонны, попранный жертвенник.
Шумно несутся из пекла разъяренного солнца, шумно, как хороводы осенних листьев красные медные лучи, и падают золотом, раздувая жажду и жар.
На смену дней выходят сонно из пропасти седые сумерки, бредут туманом и чернятся; пугливо замирает скорбное мерцанье месяца. Ночь.
И где-то среди жутких снов и тяжких бредов ребенок плачет, и тихо ночь ласкает полуоткрытые глаза отчаявшейся матери.
Так повторялось год за годом, уходили годы.
Гас пепел, слезный ливень ослепленно бился, пожирал огонь, стучало глухо притупленное железо, сипели звуки.
Не горел уж тихий огонек, и не курился синий дым.
Надвигалась горькая расплата.
И вот однажды глухою ночью затеплилась на небе нежданная звезда, а на холме – на грудах пепла и костей явилась женщина.
В ее руках чернелись цветы, тяжело вздымалась грудь, раскрывались от жажды губы.
И те, кого баюкал сон для новых преступлений, и те, которые на страже были, и те, что корчились в мученьях, младенцы, дети, женщины и звери, трава, цветы, деревья – упали замертво, скошенные косой.
Блуждало голубое пламя. Из мглы вздымались мечи огней. Хрустели волны.
А женщина одна стояла на холме и обнимала взглядом земную гибель.
И вот зашевелились трупы и остовы костей порозовели, и кто-то начал песню…
Бессмертная, Она подымала из праха погибший мир, давала для всех одну нерушимую заповедь:
– Любите!
Солнышко –
Ведрышко, Выгляни.
* * *
Порой казалось Нелидову, он нашел ту, которую потерял навсегда, ту, которую любил однажды.
И пылали ночи, тушили время, часы не били, – вечность покоилась на вещах и мыслях.
Но когда заглядывал в окно ранний туманящийся свет, – свет до рассвета, он уж не смел глядеть туда за окно, и проколол бы уши себе, лишь бы не слышать хода минут.
Выползало чудовище из-под сбитых еще теплых от ночной ласки подушек, наваливалось на него скользким животом, давило сердце.
– Зачем ты это сделал? – пытало чудовище, – зачем ты ее мучаешь? зачем обманываешь себя? – ты знаешь, что не любишь ее, зачем ты притворяешься, зачем не скажешь об этом ей и себе? забываешь?
– Забываю, – оправдывался Нелидов.
– Врешь ведь все, никогда ты не забывал, и разве это можно забыть? – тянуло чудовище.
– Я уже сказал, что скажу ей обо всем по правде, я никогда не буду…
– Никогда! Эх ты, господин Нелидов, – твердил, что будто полюбил однажды и навечно, твердил… всякий вздор, какой ты весь… гм! смотри, она глядит на тебя, улыбается, как дитя, она верит тебе, она любит, как ты, помнишь, однажды и навечно ту любил. Но она уж мучается, чует. И вот будет жить такая обманутая, трижды обманутая, будет ходить по этим узким улицам, – улицы все станут для нее узкими, – будет ходить и как вспомнит, – сердце надорвет себе, вся ее грудь изноет… А не скажешь ей по правде, все равно, чутьем узнает, этого уж нельзя скрыть, ничего нельзя скрыть, и тогда поймет, как ты ее обманывал, и тогда поймет, как ты себя обманывал. У ней есть муж, она думала, что любит его. Она не любила его, он тоже. Но тебя она любит. Будет жить обманутая, трижды обманутая, будет ходить по узким улицам, смотреть и как вспомнит…
– Я сказал, что скажу ей. Конец.
– Конец? – усумнилось чудовище.
– Знаю, – отмахивался Нелидов.
– Нет, ты не знаешь, ты…
– Да разве в ту ночь я обманывал ее?
– Все собирал, чтобы обмануть себя. И ее. Ты и думал не о ней, ты думал о другой. Ты и думал и знал это.
– Знал это? – нет, я ничего не знал.
– Не устоял? – тоже, не какой-нибудь там! а господин Нелидов, знающий цену, ты себе цену знаешь? тот, кто не устоял и себя обманул…
– Тот, кто себя обманул…
– Помнишь, как ты издевался над этими – э! им и Бог простит! – на большое они не годны, ни зла, ни добра не сделают… Да. Теперь, может быть, и ты найдешь себе что-нибудь подходящее, какое-нибудь маленькое дельце?
Вот так и пытает и пытает это чудовище. Под утро отпустит.
Забывался Нелидов. Казалось, никогда бы не встал, да и незачем вставать, противно на свет взглянуть, если бы вечный сон!
А нет-нет да и толкнет его что-то, стащит с него одеяло, потрясет за плечи.
Вскочит и прислушивается.
– Господи, что это там творится?
А за стеной кто-то, крадучись, уж вколачивает гвоздь, так вколачивает, чтобы, повесив петлю, да в петлю…
На лбу у Нелидова выступает холодный пот, зубы стучат.
А тот должно быть приноровился, да в петлю – и готово, висит.
Проходит минута, другая, третья, Нелидов не шелохнется, ждет.
Вдруг зашумели, бегут, знать, хватились, да поздно, не поможешь, уж поздно, не поможешь.
– Поздно, – говорит чудовище, выползает оно из-под смятых раскаленных подушек, наваливается скользким животом, давит сердце, – ну зачем это ты тогда в ту ночь, зачем ты это сделал? – снова и снова тянет свое, не отступает.
Поздно наступал день, дела, разговоры, погоня, путаница, – жизнь буден.
Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.
Часы бегут… выстукивают на ухо:
– Подумай, подумай, сегодня ты жив, а завтра не будет тебя, и откуда ты взял, что ты обманываешь себя? Разве ты хотел обманывать ее? разве ты не искренно сказал себе, что любишь ее? Залей эту изжогу, выгони, вырви из сердца эту скользкую пьявку… убей чудовище, задуши его!
Но в самый разгар, когда, казалось, наступало успокоение, вдруг чья-то рука толкнет и потянет заглянуть в окно.
Отдернет Нелидов занавеску и отшатнется. И, тоскуя до слез, снова посмотрит.