Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина. Плотников все вспоминал: и училище и учителей всех и Чистые пруды и Кусково, вспомнил даже окрошку, какую-то особенную лавровскую окрошку, которую любил Маракулин. А от машины тоскливо было: не вернуть хотелось старое – прошлое было тут все, как на ладони, а как-то не понималось, зачем оно было и неужели только для того, чтобы вспомнить. И, заглянув в потайные уголки своей жизни, Маракулин понял, что в сущности и перемены-то никакой не произошло, точно тоже и думал он и чувствовал тогда, хотя бы за особенной лавровской окрошкой, только смутно, только тихо, с случайными вспышками ясности, впрочем, разве изменяются люди! Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.
– А я с твоим Аркадием Павловичем, с приставом, уж больно ты, Петруша, зря его тогда обидел, вон там мы с ним… – Плотников показал в сторону отдельных кабинетов, и, крякнув, похлопал себя по карману, – пятьсот рублей просил за мировую, и все эта твоя Феня!
– Дуня, – поправил Маракулин.
– Дуня, Феня, все равно. Пойдем, брат, к Аркадию Павловичу, вот обрадуется-то! Ему, знаешь, за московское восстание крест дали124, настоящий, и на Тверскую перевели, вот обрадуется-то! А знаешь, Петруша, – Плотников наклонился и заговорил совсем тихо, – я в тебя, Петруша, как в Бога верую, и не ладится, бывало, в делах что, только о тебе подумаю, имя твое произнесу громко, смотришь, все опять по-старому, и думаю так, придет конец – помирать мне придется, а я тебя возьму и покличу, и придешь, и смерть мою остановишь, кошкой паршивой замяучу и опять человеком сделаешь. Так-то, Петруша, вот как я о тебе думаю.
Свдели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.
И странное дело, вспоминая старое, даже о какой-то особенной лавровской окрошке, которую любил Маракулин, и в вере своей признаваясь, Плотников не полюбопытствовал и ни разу даже не заикнулся спросить, как живется Маракулину, а еще страннее то, что, не спуская глаз с Маракулина, казалось, видит Плотников совсем кого-то другого – не Маракулина, кого – Бог знает. А может быть, видел он и как раз не такого, чтобы о каких-то делах спрашивать и любопытствовать. Ведь у Иверской о делах не спрашивают! И было чудно и странно.
Еще день прожил Маракулин у Плотникова. Плотников возил его на Ильинку в амбар, потом в Тверскую часть к Аркадию Павловичу, которого к большому огорчению Плотникова в части не оказалось, а вечером проводил на вокзал. И на прощанье еще раз повторил, что верует в него, как в Бога, и помирать будет, а увидит его, с одра смерти встанет, замяучит паршивой кошкой и опять в человека обратится.
Уж в вагоне ночью за Клином Маракулин вдруг спросил себя, не снилась ли ему Москва?
Все было чудно и странно: и то, что Плотников верует в него, как в Бога, и то, что таскался он зачем-то на Ильинку в амбар и даже к приставу в Тверскую часть, к Аркадию Павловичу, а на Калитниково, на кладбище не прошел. А ведь, ему непременно надо было пройти на Калитниково, постоять у могилы, ну, хоть только постоять, только взглянуть, взглянуть и проститься.
И какая-то тоска хлынула на него.
Глава шестая
День с утра бегала Вера Николаевна по своим массажам, а вечера просиживала за учебниками: готовилась она на аттестат зрелости и, не оставляя заветной своей мысли, во что бы то ни стало, хотела поступить в Медицинский институт. Занималась с Верой Николаевной Анна Степановна, дела у которой в ледневской образцовой гимназии шли неважно.
Леднева – начальница гимназии пока что, ввиду каких-то таинственных обмундировочных, выдавала ей жалование из своих – из собственного кармана, сопровождая свою щедрую ссуду излюбленными рассуждениями своими о добрых делах вообще, об упадке нравственности и о безнравственности и о жертвах своих: она сама в своей собственной гимназии бесплатно уроки давала!
По рассказам Анны Степановны, одному Богу известно, что творилось в гимназии. Сумбур стоял образцовый в образцовой гимназии. И не то, чтобы подобралась одна вольница, ремень-ребята, нет, не в шалостях дело, а в том, что ученицами, как доходной статьей, дорожили, и такое отношение детьми прекрасно оценивалось. Конечно, никаких воздействий не полагалось, и отметки надо было подгонять такие, чтобы родителям не пришло в голову взять свою дочь от Ледневой и отдать в другое училище. Кроме того, сама Леднева – начальница, действительно, давала уроки и не только учила, но и любила присутствовать на уроках, проверяя вопросами своих даровых учителей. И выходило все далеко не по программе и совсем не по тем учебникам, которые министерство, одобрив, утвердило: так в Великую французскую революцию действовали вовсе не Робеспьер и Марат, как учить принято, – что Робеспьер и Марат! – действовал Гуго Копет и погибал за свои злодеяния с королем Людовиком125.
Образцовый сумбур завершался образцовой теснотой и холодом в образцовой гимназии. Холод был самый настоящий крещенский: печей никогда не топили и не только в классах, что требовалось последним словом гигиены, но и в учительской. Правда, кажется, дети особенного лишения не чувствовали: дети прыгали, бегали, танцевали – сущий содом стоял в гимназии, но учителям как-то не совсем удобно было содом подымать, втихомолку содом не подымешь, а шуметь непристойно. На все же заявления у Ледневой начальницы один ответ был:
– Это еще что, – говорила начальница, – вот вы посмотрели бы в карасевской гимназии да побывали бы в спасской, там вот, действительно холод!
Ответ Ледневой переносил Анну Степановну из Петербурга в родной Пурховец, напомнив ей пурховецкого инспектора народных училищ, знаменитого Образцова.
А этот знаменитый Образцов какой-то стороной своей доводился Ледневой не больше, не меньше, как единокровным и единоутробным братом.
Раков историк отзывался о нем весьма почтительно. По словам Ракова, живи Образцов в древней истории, имя его обязательно начертано было бы в числе прочих изречений в каком-нибудь Дельфийском храме, а голова украсила бы вершину афинского Парфенона. И Раков историк не ошибался.
Когда какой-то учитель пожаловался Образцову, что в школе сыро и холодно и всего шесть градусов, вот ответ Образцова, достойный самой Ледневой: «Помилуйте, шесть градусов, воскликнул Образцов, это еще благодать! А вот в Покидошенской губернии, когда я там инспекторствовал, приезжаю я раз в школу, дети в тулупах, учитель в шубе, в калошах. Посидел я немного и сам продрог, хочу сделать отметку о своем посещении, чернила замерзли. Учитель дул, дул в чернильницу, грел, грел ее, ничего не действует. Так я и уехал без отметки. Вот какой бывает холод, а у вас еще благодать!» А когда какой-то учитель на тесноту пожаловался, что школа битком набита, и тут Образцов не ударил лицом в грязь: «Помилуйте, воскликнул Образцов, не видали вы тесноты! В Покидошенской губернии, когда я там инспекторствовал, заехал я раз в церковную школу – богадельню. Так в одной комнате там и кровати богаделок и гусыня в лукошке на яйцах гогочет, и теленок мычит, и тут же детишки на пяти партах занимаются, ступить буквально негде, а воздух такой, что у меня дух захватило. Вот какая теснота бывает, а у вас еще благодать!» И тому учителю, который заявил о массе лягушек в школе, заползающих даже под одеяло, Образцов дал отповедь подлинно дельфийскую и Пурховец или Покидош, все равно, попал волей-неволей в Ракову древнюю историю. «И вовсе не масса, воскликнул Образцов, какая-нибудь дюжина скачет, уж и масса. Не видали вы массы! В Покидошенской губернии, когда я там инспекторствовал, видел я школу, так потолок там буквально кишит тараканами. Хлопнешь дверью, а они, как дождь, сыпятся. Вот это масса! Приехал я из школы домой, раздеваюсь, а тараканы по мне, как по потолку, жена даже перепугалась, да скорей меня на мороз, там я и разделся. А у вас еще благодать!» Да, Раков, историк, как всегда, был прав.