Она одно видела: перед мчащимся поездом в свете рефлекторов летел человек в знакомой высокой шапке, летел Нелидов с раскинутыми руками, как огромный черный орел, летел долго, пока не упали неверные крылья и он не ткнулся лицом в нефтяную шпалу.
А шипящие стальные лапы схватили это человеческое тело и, дыша огнем и свистя, разорвали его на мелкие кусочки. И ревут и мчатся, загребают быстрее, подмазанные человеческой кровью, повинной смерти102.
Звезда стучит.
6.
Давно минула полночь.
За холодным самоваром на своем обычном месте, как с креста снятая, сидит Христина Федоровна, сидит она так вот уж с час с тех пор, как едва живую, ее привезли с вокзала. И какая-то упорно-гнетущая мысль стягивает ее лоб в глубокую, старушечью морщину.
На диване, вытаращив глаза, полулежит старик с тяжелой головой, отягченной тараканьими яйцами.
Какие-то рожи с рыжими бородами обступают его: один маленький с согнутой в кольцо спиною пилит ему ногу, другой курносый поджаривает раскаленным железом подошву.
– У вас нет сострадания и жалости, вас нельзя упросить, – стонет от бессилия и боли измученный старик.
И на минуту рожи с рыжими бородами исчезают и скоро снова появляются: трясут рыжими бородами, егозят по полу, пыряют старика: один ногу ему пилит, другой поджаривает подошву, – проклятые, и не уйти никуда от вас старику.
Мигает выгорающая лампа.
Дует ночь полыми губами в умирающее пламя, и гоняются тени юркие, как мышата, скачут и липнут к синему окаменевшему лицу старика вкруг щетинистых седых бровей и, измаявшись, ползут по бороде в разинутый рот.
И ползут они темные, неумолимые по полу, по ковру, по столу, по Христине Федоровне, по столу, по полу, по ковру, по всем углам, по всем дверям, по всему дому.
Бессонные, ложатся спать в собачьем сне.
Снится свернувшемуся у ног старика псу Купону, будто не комнатный он, а дворовый пес, и была у него конурка, а вот ущемили хвост, разоряют конурку –. И ворочается пес Купон.
А в чулане меж дверей, забившийся в чулан сидит на поганом ведре раздетый в длинных черных чулках Костя, не Костя Клочков, а Костя Саваоф, не Костя Клочков, а ворона, и сидит, несет яйца гусиные да утиные, считает тараканьи шкурки, чтобы никому уж впредь не считать, ковыряет свой кривой изуродованный нос, ковыряет с жаром, с удовольствием.
А время идет, а время идет, откалывают часы миг за мигом в пучинную вечность без возврата, а может быть, чтоб повторить миллион миллионов раз одно и то же.
* * *
На колокольне пробило три.
Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.
И было на земле смертельно тихо.
Сгущались погасшие звоны, летели и, развеваясь белым призрачным паром, колебались, как белые перья.
– Звезды, примите нас!
А синие звезды далекие пели последние надземные песни и неземные земной тоской устилали холодное небо.
А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи звездной.
– Чего балуешь, Костя! – окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая неизвестного за Костю, и, заломив голову кверху, ужаснулся.
Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп; шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни…
И не введи нас во искушение
103,
Но избави нас от лукавого.
КОНЕЦ.
Крестовые сестры*
Повесть
Глава первая
Маракулин дружил с Глотовым1 вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир. Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а Глотов точно то же только золотом отсчитает. И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широченный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается. А все-таки приятели: хлеб-соль одна.
Была у них у обоих приметана – качество и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбегается: хоботок словно, либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то так всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизнью живет до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что.
Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались.
Ну и молодость – обоим что-то по тридцать или по тридцать с чем-то2, и удача – тому и другому как-то все удавалось, и крепкость – и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связанности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь, вольная, свободная, раздольная – твоя.
Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбросил и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй уж все четыре будет, впрочем, все равно, дело совсем не в Глотове, а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь.
Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать3, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие – старые, а он младший – маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знакомят его, то различий он никаких не замечает и никаких особенностей ни в лице, ни в движениях своего нового знакомого, и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий – все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверенность в благожелательстве. И еще Маракулин признавался, что с тех пор, как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрасно сознавал, только виду не показывал, – мало ли сколько таких причин бесспорных житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал4, и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни и вообще всякой жизни, – ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обыкновенно пишется на машине – самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою; и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и проще и бланки такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! – и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не добьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! – почерком Маракулин славился5. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внимания никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени и труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный! Да вот еще, и чуднее еще рассказывал Маракулин о какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому, – и на всех бы хватило, взял бы, как птичку, в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому6: пускай видят ее и вдохнут тепло ее и почувствуют свет ее, – тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости.