Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

– Я испытал жизнь, – выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, – я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе…

– Хи!

– Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит…

– Ну и дурак.

– Доктор говорит…

– Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!

– Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь…

– Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!

Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.

– Сукин сын – сукин сын… – цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.

Пополз.

Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.

– Тетеря, плешняк, нюхало!

Мотя не сопротивлялся.

– Сукин сын… – цедил он сквозь зубы.

Пошли молча.

Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.

Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:

– Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с ним малую толику. Для поправления женился, – говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.

– Я испытал жизнь, – перебил было Мотя.

Наткнулись на городового.

– Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? – задрал мастер.

Городовой спросонья схватился за селедку37, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.

– Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! – собачье!

– Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, – захлюпал Мотя.

– Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? – не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!

И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.

Вдруг заслабел:

Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?

– Я… я хочу, – сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.

Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.

Благо дом не за горами.

Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.

Морило.

Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.

– Иван, – куражился мастер, – крестись и целуй меня в пятку!

Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.

– Иван, крестись и целуй меня в пятку! – повторил мастер.

Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.

* * *

Храпел Мотя, храпел мастер.

Работали носы, что твоя машина.

На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи38.

Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, – так делают большие и старшие, так и ты должен.

Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.

А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.

Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?

А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:

– Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной… дам тогда уж настоящего!

8.

Лежал Костя на спине страшный в лунном круге, водяной какой-то, вместе и каменный, дрыгал по-лягушачьи ногами.

Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, а окурки.

Вот лезет он на этих окурках в пасть невиданно огромного граммофона. Трудно ему, труба гладкая, и режет глаз металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. Изодранные руки соскальзывают, и весь он назад катится, но упорно цепляется. Подымется нанемного – соскользнет, подымется нанемного, лезет и лезет. Из сил выбился, да и граммофон сужается: жмет, колет, сдирает ему волосы. И видит вдруг Костя – дыра перед носом. Заглянул, а там пропасть. Не миновать ее. Так страшно, будто по спине снегом трут. Изогнулся весь, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, – проскочили ноги, не выдержала рука, – провалился. А мастер Семен Митрофанович, будто подпер бока, трясется от хохота:

– Единичное, брат, единичное…

* * *

На колокольне пробило три.

Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.

И было на земле смертельно тихо.

Сгущались погасшие звоны, плыли и плыли, не могли найти своего крова.

Бездымная луна еле держалась, истощенная с бродящей зачатой болью и отвращением в разжиженной излишеством перепылавшей крови, а вокруг нее бледной без конца широкая равнина опустошенного ложа и зелень и бред и скука.

А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи лунной.

– Чего балуешь, Костя! – окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая Неизвестного за Костю и, заломив голову кверху, ужаснулся.

Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп, шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни…

И не введи нас во искушение,39
но избави нас от лукавого!

Часть вторая

1.
Солнышко –
Ведрышко,
Выгляни!40

И повторяя эту детскую песенку и, как когда-то, улыбаясь, поднялся Нелидов со стула и, забывая себя, протянул руки входящему через окно сонму красно-золотистых лучей зимнего заката.

Да, как когда-то, до всего, что отсекло его от мира, бросило в этот суровый город, захлопнуло сердце.

Прыгало сердце от радости, – ею просвечивает тело ребенка, когда весь он, проникаясь, обливается этим блещущим теплом и этим светом теплым.

Как почувствовал Нелидов на краткий миг всю свою близость к нему! Это то самое… – о нем грезил он для себя и других всю жизнь среди гвалта и свиста безостановочной борьбы, – ей не видно конца и нет оправдания.

Если не обратитесь41 и не будете, как дети, мир не переменится. Всегда останется борьба и смерть, пресыщение и скука.

Эта безоблачность глаз, эти вздрагивающие от звонкого хохота губки, эти маленькие милые ручки, – солнце сливается с телом, и твое тело становится нераздельным с телом солнца.

6
{"b":"819337","o":1}