И все-то припомнилось ей с первого дня, каждый прожитый день.
А круг измытаривших мыслей обнял ее и снова замкнулся.
И она металась, рвалась из рук, сжимающихся вкруг ее шеи все крепче и туже, до того туго – нечем дышать стало.
Задохнулась, вскочила, принялась ходить.
Плыли в глазах красные кружочки, в кружочках прыгали гуттаперчевые мальчики.
Метнулась к кроватке.
В кроватке, раскинувшись, тихо спала девочка, оттопыривала губки.
– Девочка моя, ненаглядная, спишь ты, не знаешь. А что будет, чего нам ждать? – и остановилась, выпрямилась, – нет, я хочу жить, и ты будешь жить; будем вместе, вот так! – стиснула руки, – я возьму, я вырвусь из этих проклятых тисков, будут душить, у меня хватит духа, будут унижать, не отдам себя. Я молода еще, у меня достанет сил. Не затопчут, не хочу!.. – улыбнулась горько, подумала: еще и дня не прошло, завтра день, потом другой, потом третий, десятый, месяц, год, еще год…
Застыла. Словно кто-то полыснул ножом.
Ужаснулись широко раскрытые глаза.
За стеной, как тогда, поднялось клокотанье, перекатывалось оно, шумело хрипом и свистом. Старик задыхался.
Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скоблит ногтем бумагу да похрустывает пальцами. И не зажать ушей, негде схорониться.
Она сжимала руками пылающие виски, а сухие глаза разгорались, казалось, кровь из глаз капала, капая, собиралась пятном на белой сорочке. Хваталась она за сердце. А кружащая мысль сверлила мозг, сверля, добиралась до какого-то тайного нерва; найдя этот нерв, тут рассекла.
Упала она на колени. Бледная.
– Господи, прости меня, прости, прости!
И крепко молилась со всей бесконечною верой покинутой женщины, молилась за него, за себя, за старика, сама не знала, чего просит, о чем молится.
Встала. Шаталась. Обессиленная останавливалась. Передвигала бесцельно вещи на столе, сосредоточенно бессмысленно переставляла книги и безделушки. Прислушивалась. Смотрела в лунное окно.
За окном искрился зеленоватый снег.
Искрился распущенный во все концы большой дым.
Мелькали мысли искрами.
– Большое случилось несчастье. –
– Кто это сказал?
– Костя?
– Нет, а кто же?
Вспомнила. Закраснелась от нахлынувших дум.
Ворковала охмелевшими губами. Воркуя, просила. Прося, желала. Улыбалась, тоскуя. И в тоске горела.
– Еленочка29, дитяточка моя, маленькая! – припала она к кроватке, целовала крошку. И высоко от рыдания подымалась грудь, как от великой непомерной радости.
Таяла свеча.
Питала пламя.
Пылала.
Пылала ярко-радужно, как восковая, золоченая.
И золотой маленький маятник старинных часиков бегал – дрожал, как живчик, весенней дрожью.
6.
Внизу, в детской спала Рая и, животно пугаясь, грузно переворачивалась и раскидывалась под спирающей дыхание непонятной тяжестью. Тяжесть, накатывая и рассыпаясь приятной щекочущей дрожью, держала ее в оцепенении и опять отпускала.
Снился Рае глухой дом. Ходила Рая по запутанным коридорам. Прошла она все коридоры и возвратилась к двери, возвратясь к двери, забилась в темный чулан и там погрузилась в ту жизнь, какой живет девушка, к которой прикоснулись, которой полуоткрыли лик женщины.
* * *
Катя ворочалась с боку на бок, не могла завести своих печальных глаз.
Шел у ней свой разговор, – его ничем не уймешь.
Она хорошо знала, не вернуться брату, и так же хорошо знала, – неудача стережет их дом, а счастье… приотворит счастье дверь, выглянет и нет его, уж след простыл. Но она не знала, всегда и везде ли так, или только у них, с ними. А кругом столько смеха, столько веселья, и так порой хочется до упаду смеяться…
Если бы возможно было начать жизнь сызнова, если бы возможно было стать маленькой, как Еленочка, и мечтать, что вот через несколько лет ты поступишь в гимназию и у тебя будет темно-зеленое платье с черным передником, а пройдет еще много-много, и тогда объехать весь свет, все узнать… Теперь бы она начала жизнь совсем не так.
Раскрывались губы, просили… просили вернуть то время, чтобы мечтать о темно-зеленом платье с черным передником и думать, что котята родятся, когда подымается ветер, и плакать, что не умеешь доить петушка, и чтобы все до единой снова пришли игрушки… и лисичка и заинька и медведюшка…
Взрывался сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара; кто-то хрустел снегом под самым окном, кто-то пугал, приплюскиваясь лицом к холодному стеклу.
Неумолимо ходили невзрачные пыльные часы в тяжелом стеклянном футляре.
И маленькие черные часики на тумбочке у кровати ти-тикали.
– Если бы вы сказали мне…
Катя прислушивалась к часикам, ей все казалось, она могла бы по этим чуть внятным звукам, по этим чуть брезжущим голоскам, она могла бы пробраться в какую-то такую глубь и там все увидеть.
Они ее примут.
Они возьмут.
Они поведут ее.
Уехал Сережа, вчера об этом никто и не думал, никто не знал. А когда умирала мама и кричала на весь дом, все знали: смерть вошла в дом. Уехал Сережа.
– Вы знали?
И вспомнилось Кате, что прошлым летом, – это было так недавно, – она жила с братом в курорте, там жил один студент, и она полюбила его, и верила, будет любить до самой до смерти.
Понимал ли студент, кто его знает? Брат это видел и знал и ни разу не обидел ее, как обижала Рая – гадкая Рая, хитрячка, как дразнил Костя – гадкий Костя, глупыш.
И если бы спросил ее Сережа, она открыла бы ему все свое сердце. А ей так хотелось открыть свое сердце.
Но теперь он не спросит.
Не вернется.
– Нет, неправда, этого быть не может!
И залилось сердце девичьей радостью первой любви, – повела ее нежданная полную надежд к свету, к свету.
Она полюбила, верила, будет любить до самой до смерти.
Лунные тучи шли за окном, – шли ее дни наступающей жизни и наливались.
Вернется, вернется!
Снова прокатился сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара, глухо рассек заиндевевший воздух; кто-то тихонько подкрался к окошку, хрустнул снегом.
Зелено-вязкий свет, обливая комнату, проник в вещи.
Блестели черные часики.
Они ти-тикали, заговаривали, они баюкали, утивали30 это девичье расцветающее сердце.
7.
Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.
И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты – вечное причалище, вековое приголубище – жизнь моя, ад и рай мой.
Мастер Семен Митрофанович держал под руку осоловевшего Мотю, и отделившаяся от дверей, как стелька, пьяная пара колесом двинулась вниз по улице.
Было светло и ясно от прышущего зеленоватого света.
Богатым жемчугом рядились деревья.
Крепкие ветви скрипели под тяжестью белых драгоценностей.
Гнилое жилье, измученные черные окна, продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.
Мастер изливал Моте свою рассолодевшую душу31:
– Полюбила меня эта самая дама. Хочешь, говорит, Сеня, денег, все – мое, говорит, располагай, как знаешь. Хорошо. Справил на Троицу32 я светленькую пару мордоре33, закатился в парк. Вместе и снялись <на> карточку. А у самого вертит в голове: забудешь, злодейка. Нет, письмо за письмом, души не чает. Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну. И поеду. Не омег я34, невольник какой, водить за нос себя не позволю, тоже хозяйка, – плеха35! Хочешь, говорит, тысячу, хе! а подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей Богу: Сеня, говорит, если тебе наскучит в этих странах, палестинах, опостылит или просто так… – мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказывалось, – черт, стерьва, хряпка36! – грозил вгорячах, бросил искать, махнул рукой, – Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого…