Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А видит он одно и то же, ее видит, как однажды видел и будет видеть вечно.

– Ну что? что? видишь? – набросится чудовище.

И пойдет этот дьявольский допрос, всю душу вымотает.

Опять день, – жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

И часто, торопясь и с тревогой оглядываясь, вдруг замирал Нелидов и весь уходил в слух: голос, который таился в днях и, выползая чудовищем ночью, окутывал колкою сетью укоров и, измучив, подымал из унижения на какую-то новую жизнь, пробивал шум, заглушал окружающие звуки и повелительно, как царь и судия, говорил над ним:

– Повинен смерти!

И мир, как один, вторя, кричал изо всех вещей, изо всех глаз:

– Повинен смерти!

А смерть была тут. Она непокорная, но вызванная однажды из глубин сердца, не могла не явиться, не могла покинуть, стояла за дверью, караулила, как мать, часы его жизни.

Теперь Нелидов только и жил одной мыслью – покончить с собой.

2.

Накануне ушел мастер, Семен Митрофанович.

И это был первый удар, за которым посыпались, как орехи, другие, более тяжкие беды.

Верить не хотелось, не думалось, что все так уж сразу.

И напала та беспечность, которая верно предрекает горький завтрашний день.

Христина Федоровна была такой веселой, как никогда еще.

Один Костя, на которого напала непреодолимая сонливость, бормотал сквозь сон страшные вещи и, пробуждаясь, ходил мрачный, закусив губу, будто готовясь к какому-то большому неслыханному делу, которое должен совершить.

И вот после обеда в торговый день явились описывать магазин.

Надел пристав цепь, прочитал постановление, поставил к двери городовых и приступил к описи.

Христина Федоровна, Мотя, Рая и Иван Трофимыч стояли за прилавком, словно выстроенные; лица их поражали своей будничностью, будто не совершилось ничего особенного, а было так в порядке вещей, только в глазах у каждого таилось по одной незаметной им вертящейся мысли: что им делать завтра?

Костя, углубленный в свою всего его поглощающую мысль, стоял поодаль, отдувал щеки и с остервенением лизал языком себе десны.

А кругом у окон останавливались прохожие, засматривали, высовывали языки, скалили зубы, гримасничали, – не могли удержать своей радости.

Поистине, великую радость пробуждает в нас несчастье ближнего. Конечно, не годится в глаза ею тыкать, не ровен час, – все мы под Богом, но удержаться трудно.

И пристав, накладывающий печати на разные драгоценные вещи, сдерживал эту улыбку радости.

А часы, как шли, так и продолжали идти.

Одни выкрикивали маленькую пошлую мелодию – всю пустоту жизни с ее непролазным болотом чинности, с ее уздой и лживостью, с ее мерой, трусостью, без креста и подвига.

Другие глухим протяжным боем били час смерти, которую люди боялись – чудаки, обманутые мелочью своей жизни без креста и подвига.

А граммофон гремел на скачущих нотах разудалого камаря89без совести, без удержу, так что пол под ним ходил ходуном.

– Так гуляла бондыриха с бондырем! – прищелкнул пальцем, не удержавшись, городовой, больно задрало здорово.

Пристав накладывал печати, накладывал одну за другой по всем стенам, по всем витринам.

Печати затыкали глотку живым вещам, магазин вымирал.

И когда кончилась вся эта церемония, и пристав удалился, каким-то чудом уцелевшие неприпечатанные часики одни чуть тикали, и тиканье их было таким, будто проходили по сердцу тоненькие гвоздики, зацепляли сердце и мелко рвали его.

Все заторопились покинуть черным ходом этот запечатанный, мертвый, не свой магазин.

Рая и Мотя переглядывались: у них все уж было слажено и надумано, ждали только вечера. А вечером они сядут в поезд и покатят в Питер к товарищу Сене – мастеру Семену Митрофановичу, определившемуся в Петербурге, на новую жизнь.

– Ты прости, прощай! не поминай нас лихом! – напевал Мотя, покручивая усики и раздувая ноздри, будто Шаляпин.

Иван Трофимыч, прихлопнутый своей шапчонкой под барашек, возвращался домой в коридорчик угрюмо и медленно, словно нес за плечами с полсотни годов. Куда ему теперь деться, где приклонить голову?

– Поступить в пожарные, – мечтало пригорюнившееся сердце, – живот положить… каска-то какая, сто пудов, медная, на голове не унесешь! или в разбойники записаться в Чуркины90, всем волю объявить, а мастера топором…

3.

В последний раз подымался Костя по лестнице на колокольню Собора часы заводить.

Духом сигал со ступеньки на ступеньку.

А ветер, налетая, толкал его в грудь, будто желал бросить вниз.

– Ты не смеешь! не смеешь! – кричал, казалось, темный ветер в пролетах.

И пугали, тряслись колокола, гудели вековым гудом, гудя, грозили размозжить чугунным языком голову этого урода, задумавшего такое неслыханное дело.

Но Костя не чувствовал усталости, не знал страха. Что ему теперь усталость и страх? – перегорало его сердце в едином твердом бесповоротном желании, задумал он думу больше всех.

Ни человек, ни тварь, – часы владеют сменой и посылают дни и ночи, все от них – эта тьма и ад, и он убьет время – проклятое! проклятое! проклятое! – убьет время, освободит себя и весь мир.

Ноги его не будет там на земле, не сойдет он вниз, не исполнив назначенного ему, и если это понадобится, он полезет выше, полезет без конца, ступит на крест и дальше… на облака.

Он поклялся и клянется всеми днями тоски, солнцем и ночью, солнцем, когда мир истязал его, ночью, когда он истязал весь мир.

«Костя, если бы часов и совсем не было!» – вспыхнули на миг слова Нелидова и еще больше уверили Костю.

И, достигнув верхнего яруса, Костя проделал необыкновенно легко все, что прежде давалось с такими трудностями.

Рычаг вертелся в его руках, как соломинка.

Костя слышал: жили, кишели часы – тысяча тысяч бегучих годов, тысяча тысяч ядовитых червяков в этом гнилом железе. И от железного чудовища зависела целая судьба! Нет, он больше не может жить, не свергнув это железное иго, он руками задушит это железное горло.

Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, схватил Костя железный прут. И легко, как перышко, подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкался на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески вытянув руку, коснулся послушным прутом большой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед –

И медленно вел до последней минуты с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти и на десять, а с десяти на пять, а с пяти на три и на минуту… – и на миг замерев, рванул, что есть мочи, железным прутом стрелку.

Хряснула, звякнула сломанная стрелка, мелькнул голубой огонек, – канула в вечность.

И вот ударил колокол чугунным языком в певучее сердце, ударил колокол свою древнюю неизменную песню – час свой.

Не мог остановить положенного боя.

Прокатились один за другим не девять, а десять ударов.

И хохотало – звенело, ужасалось – плакало, кричало от нетерпения в этом и в том и в десятом сердце.

Хохотало и плакало.

Сгущались погасшие звоны, летели и, развеваясь белым прозрачным паром, колебались, как белые перья…

Звезды, примите нас!

А синие звезды неземные думали свои надземные думы и, осененные светом, сияли.

От внезапного молчания волосы становились дыбом.

Отброшенный на каменный пол, очнулся Костя и, как кошка, снова вспрыгнул на подоконник.

Неподвижно стояла одна одинокая стрелка.

Дождался!

И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник, хохотал Костя во все горло безумным диким хохотом.

Дождался!

И, не плюнув вниз на город, – теперь его город, затянул песню.

Костя пел – царь, поправший время с его томлением и утратой, царь над царями.

Больше нет невозвратного.

18
{"b":"819337","o":1}